сознания или инстинкта, гораздо более открытого, свободного, более
экуменического -- скажем так.
подобные действиям синдикалистов, с лихвой оправдывают себя на исторической
почве. Счастливы те, кто жил и почиет в истории. Самопожертвование почти
всегда носит характер деятельности, имеющей религиозные корни. Счастливы те,
кому удавалось возлюбить ближнего, как самого себя. Как бы то ни было,
Оливейра отвергал подобный выход для своего "я", к чему это благородное
вторжение в чужой загон, этот онтологический бумеранг, долженствующий в
конечном счете обогатить того, кто его запускает, придать ему человечности и
святости. Святым всегда делаешься за счет другого и т.д. и т.п. Против
самого действия, как такового, возразить нечего, но он отказывался от него,
не веря в себя. Он боялся предательства, предательства, которое случится,
если он согласится на расклейку плакатов или какую-либо другую коллективную
деятельность; предательства, которое примет вид приносящей удовлетворение
работы, будничных радостей, успокоенной совести, сознания выполненного
долга. Он знавал достаточно коммунистов и в Буэнос-Айресе, и в Париже,
которые способны были на многое, искупавшееся в их глазах их "борьбой", тем,
к примеру, что посреди ужина им случалось вскакивать и бежать на собрание
или выполнять какие-либо поручения. Общественная деятельность этих людей
сильно смахивала на алиби или предлог, подобно тому как дети часто служат
для матерей предлогом, чтобы не заниматься тем, чем стоит заниматься в этой
жизни, а эрудиция и круги под глазами -- тому, чтобы не замечать, что в
тюрьме, которая находится в соседнем квартале, казнят людей, которых вовсе
не следовало казнить. Ложная деятельность почти всегда бывала самой броской
и именно ее венчали уважение, почетъ, а подъ конецъ -- монументь въ виде
конной статуи. В нее легко влезть -- как в пару ботинок, она могла даже
заслужить похвалу ("Хорошо бы, алжирцы все-таки добились независимости, мы
им в этом немного помогли", -- думал Оливейра); предательство, как всегда,
означало отказ от центра в пользу периферии и рождало чудесно-радостное
ощущение братства с другими людьми, занимающимися той же самой
деятельностью. Но там, где определенный человеческий тип мог проявить себя
как трагический герой, Оливейра, это известно заранее, был обречен на самую
скверную комедию. А раз так -- то лучше грешить неучастием, чем соучастием.
Быть актером означало отказаться от партера, а он, судя по всему, был рожден
зрителем первого ряда. "Скверно только, -- думал Оливейра, -- что мне к тому
же хочется быть зрителем активным, отсюда все беды".
некоторые картины, некоторые женщины, некоторые стихи внушали ему надежду,
что когда-нибудь он доберется до той счастливой зоны, где сможет мириться с
собой и не испытывать к себе такого отвращения и недоверия. У него было одно
немалое преимущество -- худшие его недостатки, как правило, помогали ему в
том, что покуда еще не было путем, а лишь поиском истинных подступов к
подлинному пути. "Моя сила в моей слабости, -- подумал Оливейра. -- Самые
великие решения я всегда принимал, маскируя бегство". В большинстве случаев
то, что он затевал (онъ затевалъ), оканчивалось "not with a bang but a
whimper"258, великие разрывы, отчаянные bang были всего лишь укусами
загнанной в угол крысы, и ничем иным. А другое торжественно крутилось,
разрешаясь во времени и пространстве или само собою, безо всякого насилия,
от усталости -- как заканчивались все его любовные приключения, -- или
просто медленно уходило, точно так же, как, например, реже и реже начинают
навещать друга, меньше читать какого-то поэта, перестают ходить в кафе --
словом, подпускают к себе приближающееся ничто малыми дозами, чтобы не было
горько.
Даже цветочный горшок мне на голову не свалится". Откуда же, в таком случае,
беспокойство, если только это не пресловутый дух противоречия дает себя
знать, тоска по призванию и по действию? Анализ этого беспокойства в той
мере, в какой он поддавался анализу, наводил на мысль о смещении, об
удалении от центра некоего порядка, но что это был за порядок, Оливейра не
знал. Сам он представлялся себе зрителем, который не мог лицезреть
спектакля, как если бы присутствовал на нем с завязанными глазами: временами
до него доходил подтекст какой-либо фразы, отголосок музыки, рождая в нем
тоску и беспокойство, потому что даже в этом положении он способен был
догадаться и ощутить их главный смысл. В такие моменты он чувствовал себя
гораздо ближе к центру, чем те, кто жили в уверенности, будто являются
ступицей колеса, но близость его была бесполезной, эдакий танталов миг,
только, в отличие от участи Тантала, его миг не приобретал размаха казни.
Однажды он поверил было в любовь как средство духовного обогащения,
вызывающего к жизни дремлющие силы. А потом понял, что все его любови --
нечисты, ибо таят в себе эту надежду, в то время как подлинно любящий любит,
не ожидая ничего, кроме любви, и слепо принимает то, что день становится
более голубым, ночь более сладостной, а трамвай менее неудобным. "А я даже
поедание супа умудряюсь превратить в диалектическую процедуру", -- подумал
Оливейра. Своих возлюбленных он в конце концов превращал в подруг, в
сообщниц по своеобразному наблюдению за окружающей действительностью.
Вначале женщины всегда обожали его (онъ быль обожаемь), восхищались им (онъ
их восхищалъ), а потом что-то побуждало их заподозрить пустоту, они
бросались назад, а он облегчал им бегство, открывал им дверь: пусть себе
идут играть в другое место. В двух случаях он чуть было не пожалел и не
оставил им иллюзию, что они его понимали, однако что-то подсказало ему:
жалость эта не настоящая, а скорее походит на дешевое проявление его
собственного эгоизма, лени и привычки. "Сострадание изничтожает", -- думал
Оливейра и отпускал их, а потом очень скоро о них забывал.
91
спотыкаясь, все "л" как крючки, "е" неразборчивые. Наброски, картотечные
карточки, на некоторых -- всего одно слово, одна стихотворная строфа на
каком-нибудь языке, короче, кухня писателя. Другая рука (Рональда).
Серьезный голос человека, умеющего читать. Тихо здороваются с Осипом и
Оливейрой, которые входят с виноватым видом (Бэпс открыла им дверь, и в
обеих руках у нее было по ножу). Коньяк, золотистый свет, на стенах --
легенда об осквернении святого причастия, маленькая картина де Сталя. Плащи
можно оставить в спальне. Скульптура работы (возможно) Бранкузи в глубине
спальни, между манекеном в гусарской форме и горой ящиков с проволокой и
картоном. Стульев не хватает, и Оливейра приносит две табуретки. Наступает
тишина, которую можно сравнить, по выражению Жене, лишь с тишиной, в какую
погружаются хорошо воспитанные люди, вдруг учуяв носом, что кто-то в салоне
беззвучно испустил газы. Этьен открывает папку и достает бумаги.
Просмотрели только кое-какие разрозненные листы. Эта балда выбросила в
помойное ведро замечательную яичницу.
должно быть, жуткий холод, налейте же двойную порцию коньяку. Теплый свет
греет, и папка зеленая, одним словом, Клуб. Оливейра смотрит на центр стола,
пепел сигареты падает, еще чуть-чуть увеличивая горку, уже скопившуюся на
дне пепельницы.
92
не умел нырнуть под гребень волны и вынырнуть как ни в чем не бывало, пройдя
сквозь невиданное бушевание крови. Любить Магу стало для него обрядом, от
которого не ждешь озарения; слова и действия творились с изобретательной
монотонностью, эдакий танец тарантулов на залитом лунным светом полу,
вязкая, затянувшаяся игра в эхо. А он все еще ждал чего-то от этого
радостного опьянения -- как если бы вдруг проснуться и лучше увидеть все
вокруг, не важно что: обои гостиничного номера или причины своих поступков,
-- ждал и не хотел понять, что, ограничивая себя ожиданием, он уничтожал
всякую реальную возможность, словно заранее приговаривал себя к строго
ограниченному и ничтожному сегодняшнему дню. Он перешел от Маги к Поле
просто, из одной постели в другую, не обидев при этом Магу и не обидевшись
на нее и не слишком утруждая себя, гладил розовое ушко Полы и шептал при
этом возбуждающее имя Маги. Потерпеть неудачу с Полой означало потерпеть еще
одну неудачу в бесконечном ряду подобных, все равно как проиграть игру,
которая сама по себе была прекрасной, в то время как от истории с Магой
оставалось чувство досады, неприятный осадок и пахнувший рассветом окурок в
углу рта. И потому он повел Полу в ту самую гостиницу на улице Валетт, и там
они увидели ту самую старуху, которая понимающе поздоровалась с ними, мол,
чем же еще заниматься в такую сучью погоду. Как и прежде, пахло супом, но
синее пятно на ковре успели вычистить, освободив место для новых пятен.
вылинявшую, заплесневелую комнату, розовый абажур под потолком.
снять покрывало. И весь вечер он снова, еще раз, еще один из стольких раз,
иронически и растроганно, как свидетель, наблюдающий за собственным телом,
присутствовал при неожиданностях, увлекающих и разочаровывающих перипетиях
этой церемонии. Неосознанно привыкший к ритмам Маги, он вдруг окунулся в