сна различил что-то рыжее, с дергающимся хохолком, с острым клювом. Дружески
улыбнулся я рыжей птахе, повсеместно обитающей в российских лесах, красивой
птахе, но вороватой, ушлой и шибко надоедной. Птаха издала поросячий визг, и
я проснулся. Из-за парты, в которой я застрял, вытаскивало меня малосильное
существо женского пола, трясущееся от бешенства.
чудилось -- коготками, скакала вокруг меня, будто возле корыта с прикормом,
обзывала лоботрясом, идиотом и тому подобными словами, стоящими на ближних
подступах к матюкам. Я плохо ее слышал и никак не мог удержать голову.
Дремал. То, что я не огрызался, прикемаривал на глазах у всего класса,
распаляло учительницу, уязвляло пуще всякой наглости, и в слепом обозлении
перешла Ронжа ту ступень, которую переступив, даже бесстрашная мачеха
бросала все дела и убегала куда подальше, надежно хоронясь от пасынка.
штанов рубаху с прожженным подолом, оттого и заправленную под ошкур брюк.
Валенки -- расшлепаны, мною же проволокой чиненные, "просили каши";
прихваченные через край суровыми нитками, заплаты на штанах поотрывались;
стриг меня папа под "польку-бокс" еще на рыбалке, в баню я тоже затепло
ходил, нагольного белья на мне не было. Заталкивая рубаху обратно под штаны,
я нечаянно показал исцарапанное ногтями тело. Кто-то в классе хихикнул и тут
же получил громкую оплеуху от Тишки Ломова. Ронжа мигом выдворила Тишку из
класса и собралась обличать меня дальше, но сидевшая сзади меня дочка
завплавбазы или снабсбыта подняла руку -- левая сторона ее кошачьей мордочки
сделалась еще сытнее, вроде она конфетку за щекой мумлила -- Тишка отоварил!
Человек -- Тишка!
спросила учительница.
птичий скок, она схватила меня за волосья, принялась их больно раздирать и
так же стремительно, по-птичьи легко отскакнув к доске, загородилась рукой,
словно бы от нечистой силы.
грудешке, со свистом шептала она, все пятясь от меня, все загораживаясь, все
отряхиваясь.
им дежурные подметали пол. Сдерживая себя изо всех сил, я хотел, чтоб голик
исчез к чертям, улетел куда-нибудь, провалился, чтоб Ронжа перестала
брезгливо отряхиваться, класс гоготать. Но против своей воли я шагнул в
угол, взял голик за ребристую, птичью шею и услышал разом сковавшую класс
боязную тишину. Тяжелое, злобное торжество над всей этой трусливо умолкшей
мелкотой охватило меня, над учителкой, которая продолжала керкать,
выкрикивать что-то, но голос ее уже начал опадать с недоступных высот.
учителка.
распахнувшемуся, что в нем видна сделалась склизлая мякоть обеззвучившегося
языка, после хлестал уже не ведая куда. Я не слышал криков, визга, не
заметил, как в панике сыпанули за двери парнишки и девчонки, покидая родной
класс и учительницу; черные стрелы замелькали перед глазами -- разлетались
прутья голика; на мгновенье возникло передо мной окровавленное лицо
учительницы, но кровь на напугала, не отрезвила меня, наоборот, она
прибавила озверения и неистовства. Ничего в жизни даром не дается и не
проходит. Ронжа не видела, как заживо палят крыс, как топчут на базаре
карманников сапогами, как в бараке иль жилище, подобном старому театру,
пинают в живот беременных жен мужья, как протыкают брюхо ножом друг дружке
картежники, как пропивает последнюю копейку отец, и ребенок, его ребенок,
сгорает на казенном топчане от болезни...
срами, если сможешь. За голод. За одиночество, за страх, за Кольку, за
мачеху, за Тишку Ломова -- за все полосовал я не Ронжу, нет, а всех,
бездушных, несправедливых людей на свете. Голик рассыпался в руке -- ни
прутика, я сгреб учителку за волосья, свалил на пол и затоптал бы, забил до
смерти жалкую, неумную тварь, но судьба избавила меня от тяжелого
преступления, какой-то народ навалился на меня, придавил к холодным доскам
пола.
и плакал Тишка Ломов.
Успокойся! Успокойся, мальчик...
забыл -- мальчики и девочки бывают в детстве. Где же оно, мое детство? За
горами, за долами, за далекими лесами, в родной сторонушке, у родимой
бабушки. Накоротке отшумело мое детство, Троицыным зеленым листом, отцвело
голубым первоцветом...
онемело глазея на меня, учащиеся. Со второго этажа, свешиваясь через
деревянный брус лестницы, глядели служащие. В учительской, бледная,
возмущенная, что-то говорила директорша школы, голос ее набирал силу,
переходил в крик. Куда-то звонила завуч, то и дело роняя очки на пол.
Откуда-то всякого народу дополна набилось. Появился наконец и милиционер,
которого разом взяли в круг учителя, задергались, возмущенно тыча пальцами в
меня, в Ронжу, поверженно лежавшую на диване, слабо стенающую, боязливо
сморкающуюся кровью в батистовый платочек. Долетали, но мало меня трогали
страшные слова; суд, тюрьма, исправи- тельно-трудовая колония, дознание,
факты, "мы все свидетели". Скучно среди этих людей, будто в худом заполярном
лесу поздней осенью. И холодно. Очень. Трясло, прямо-таки зыбало меня так,
что весь во мне ливер перемешанно болтался. Я схватывал, схватывал рубаху на
горле, с которой оторвалась последняя пуговица. Да какое от рубахи тепло?
"Свидетели! -- с презрением отметил я. -- ЧЕ же вы не заступились-то за
Ронжу? Свидете-еэ-телиНеужто лихорадка опять? Зимой? Эта похлеще
листопадицы! Пропал я!.."
печку бы!..
учительша-де тоже птица хороша. Сами-де тут разбирайтесь, да прежде
покормите малого и одежонку из каких-нибудь фондов выделите...
учительскую, из-за кочек лиц, из-за выворотней туловищ -- милиционер был
пожилой, мужиковатый. Он не приложил руку к шапке со звездой, он поклонился,
сказав: "Извините!" -- и осторожно прикрыл за собою дверь.
седая женщина. Она курила возле окна, кутаясь в теплый платок, и, кажется,
одна только не орала, не бегала по учительской.
мальчишку... Милиционера позвали... руки крутить... Да? Чего молчите? Идем
со мной, парень! -- метко бросив папиросу в форточку, проговорила Раиса
Васильевна и властно, как маленького, взяла меня за руку.
располагались разные службы, и в конце коридора вошли в комнату, на двери
которой тускло светились буквы: "ГОРОНО".
вид, будто не заметили нас с Раисой Васильевной. В соседней комнате, куда
была распахнута дверь, громогласная женщина крыла кого-то по телефону, так
крыла, что графин или чернильница на столе звякали -- каждое слово она
припечатывала ударом кулака по столу.
в исправиловку". Раиса Васильевна усадила меня за длинный стол, заваленный
бумагами, над которым написано было "Инспектор гороно", сама ушла. Впервые в
жизни попав за казенный стол, да еще под такую давящую надпись, я крепко
оробел. Женщины, пожилые и молодые, писали бумаги, ставили на них печати,
звонили куда-то, и я начал успокаиваться. Явилась Раиса Васильевна, принесла
стакан со сметаной, прикрытый ломтем белого хлеба, поставила его передо мной
на стекло, сказала: "Ешь!" -- и отправилась в комнату, где уже утихомиренней
продолжала разговаривать по телефону женщина. "Но! Но! А они-то что? Они-то?
У них-то своя голова на плечах есть? Почему я должна за всех отдуваться?..
Но! Но!.." -- Должно быть, Раиса Васильевна ушла, чтоб не стеснять меня, да
плевать мне на всех -- не было больше моих сил терпеть, жрать так хотелось,
что голова кружилась. Деловая обстановка в конторе, брань женщины, голос ее
в соседней комнате, как бы понарошке грозный, не пугали меня, наоборот,
приутишили смуту в моей душе, и тепло здесь было -- за спинкой стула Раисы
Васильевны шипела батарея, крашенная голубенькой краской. Я еще и с едой не
управился, как явилась из соседней комнаты женщина, коротко стриженная,
фигурой напоминающая круглый сутунок, к которому безо всякой шеи приставлена
голова.
только что по телефону, и не мог сообразить, чего ей сказать, да она и не
ждала ответа. Примостившись на край стола мягко раздавшимся задом, она
закуривала и, когда я снова принялся за еду, еще спросила: -- Не знаешь, что
ли, мужчине женщину бить не полагается?..
женщины-коротышки. -- Папу моего знаешь? Как они с мачехой сгребутся да в
топоры! А я их разнимать... Ты-то знаешь, да тоже прикидываешься дурочкой.
Ну и я дураком прикинусь!"