одновременно появились в альманахе "Орион", тоже вышедшем в Париже. Слух же
о сотрудничестве Иванова и Одоевцевой с немцами распустил (едва ли по злому
умыслу) Адамович; как раз Одоевцева пишет об этом: "(Адамович. -- Е.В.)
решил, что мы принимаем немецкий генералитет, и оповестил об этом всех
знакомых, украсив рассказ "цветами своей фантазии". А именно -- что я
разъезжаю с немецкими офицерами верхом и играю с ними в теннис" ("На берегах
Сены"),
раз разъяснено, какова была правда: "Я не служил у немцев, не доносил (на
меня доносили, но это, кажется, другое дело), не напечатал с начала войны
нигде ни на каком языке ни одной строчки, не имел не только немецких
протекций, но и просто знакомств, чему одно из доказательств, что в 1943
году я был выброшен из собственного дома военными властями, а имущество мое
сперва реквизировано, а затем уворовано ими же"*.
не впадает в восторг от личности Сталина (за Адамовичем такой грех недолго,
но был), то, ясное дело, он был (да и остался) поклонником Гитлера. К
середине пятидесятых годов "казус" разъяснился и выветрился. А Одоевцева в
своих воспоминаниях не только простила Адамовича -- она даже нашла
оправдание его проступку. Одоевцева умела прощать: в этой области среди
русских мемуаристов серебряного века ее умение было уникальным.
"На берегах Невы", где участие Гумилева в Таганцевском заговоре прямо
подтверждено, Гумилев в СССР все еще запрещен и не издается, тогда как
другие поэты-современники -- Вячеслав Иванов, Мандельштам, Цветаева -- уже
изданы. Нам, пережившим инфляцию начала девяностых, может прийти в голову,
что "пачки денег" в столе у Гумилева были просто гонораром из "Всемирной
литературы" за переводы баллад о Робин Гуде, но советской цензуре конца
шестидесятых -- семидесятых так, конечно, не казалось. Быть может, цензура и
вправду уцепилась за Одоевцеву, дабы "запретить" Гумилева. Не было бы этого
повода -- все равно запретили бы, нашли бы другой повод. Довольно было и
того, что самиздатские "тиражи" Гумилева вполне были сравнимы с
государственными (уж в тысячах-то копий Гумилев точно ходил, а вероятнее --
в десятках тысяч). Кто хотел -- тот все равно читал в те годы то, что
действительно хотел прочесть.
лихвой отыгрывалась Одоевцева в том же самиздате на популярности своих
мемуаров -- тут счет домодельных копий тоже шел на тысячи.
улыбается мне из инвалидного кресла:
жить, и жить. Столько новых людей вокруг, так все интересно!..
удивлялась: зачем Берберова такая злая? Почему Адамовича так плохо знают в
России -- он ведь был так очарователен! Почему совсем не говорят о Юрии
Терапиано, -- пусть он критик и неглубокий был, зато поэт -- замечательный!
беседовавшей со мной, было больше восьмидесяти пяти, а может быть, и вправду
за девяносто. Душа ее лучилась радостью: дожила! дожила!..
(что очень любят делать в критике: все-таки обе -- вдовы великих поэтов) --
невозможно.
мифотворчество тоже, но всецело подчиненное единой концепции жизни и
культуры.
очарование. Да, конечно, и неточности, и "неправильности речи".
сам наведет справки, узнает годы жизни, обстоятельства смерти.
год городу вернулось его имя: Санкт-Петербург. Она была бы счастлива, если
бы узнала об этом. Но она и без того была счастлива -- несмотря ни на какое
выпадавшее ей в жизни отчаяние. Ее книги -- доказательство того, что она
обладала уникальным даром: она умела своим счастьем делиться.
сильно идеализированными: люди встречаются, пьют кофе, беседуют, провожают
друг друга, читают стихи, лишь очень редко и ненадолго ссорятся, даже
проведя по полвека в эмиграции, не впадают в черную депрессию.
и устыдился, что за все годы за границей так и не собрался Вам написать.
Хотя читал Ваши стихи еще и будучи в Союзе, и тогда уже отличил Вас для себя
от других эмигрантских поэтов и как автора из Второй эмиграции -- это всЕ
поколение, с которым я сидел в тюрьмах 1945-47 годов (несостоявшиеся
эмигранты...). Одинаковость нашего возраста роднит и в воспоминаниях
юношеских: с волнением читал когда-то в "Гранях" Ваши стихотворные юношеские
воспоминания"*.
лауреат -- Иван Бунин:
книжечки, Вашей смелости, находчивости..."*
Елагиным на фотоснимке 1974 года в Питсбурге, только силой своего авторитета
добился того, что издательство "Ардис" выпустило огромный том, главный
переводческий труд Елагина -- поэму Стивена Винсента Бене "Тело Джона
Брауна", своего рода американскую "Войну и мир". Бродский звонил Елагину во
время его предсмертной болезни, он же вместе с Юзом Алешковским и Львом
Лосевым подписал некролог Елагина, появившийся в русских зарубежных
изданиях. Всего год оставался до первых больших публикаций Елагина в
"Огоньке", "Неве", "Новом мире"...
помочь поэту, "легализовать" его в СССР доводило до действий, граничащих с
отчаянием. В небольшой поэме, опубликованной в 1972 году в "Известиях",
Евгений Евтушенко фактически Елагина процитировал: "Кто не убьет войну, /
Того война убьет"*, -- а когда настало время, первым напечатал его в СССР на
страницах "Огонька" в июне 1988 года.
классик украинской поэзии Максим Рыльский. Первая и единственная публикация
Елагина, тогда еще Ивана Матвеева, состоялась в газете "Советская Украина"
28 января 1941 года: это был авторизованный перевод стихотворения Рыльского
"Концерт". Рыльский собирался и дальше держать Ваню Матвеева переводчиком
"при себе", по тем временам это было немало, но пришла война и разделила
поколение тех, кто родился в гражданскую, на эмигрантов состоявшихся и
несостоявшихся. Среди первых оказался Иван Елагин, среди вторых -- Александр
Солженицын и его товарищи по лагерям. Еще один их ровесник, Александр Галич,
назвал свое поколение поколением обреченных.
"Встречи" Валентина Синкевич как-то обмолвилась, что у литераторов "второй
волны" эмиграции часто различаются не только биографии, но даже
автобиографии. В месяцы позорных послевоенных "выдач", черным пятном и по
сей день украшающих совесть западных союзников СССР, беженцы любыми правдами
и неправдами обзаводились не только псевдонимами, но и широким ассортиментом
фальшивых паспортов и справок; Елагин подробно рассказывает об этом в
"Беженской поэме". Одно-единственное государство Европы, крошечный
Лихтенштейн, отказалось выдавать "бывших советских граждан"! "Псевдонимного
страха" хватило на четверть века. Даже в декабре 1969 года старый
царскосельский поэт Дмитрий Кленовский в письме к архиепископу Иоанну
Санфранцисскому (Шаховскому) испуганно писал по поводу того, что архиепископ
в одной из бесед по "Голосу Америки" назвал его настоящую фамилию --
Крачковский: "Если СССР вторгнется в Западную Германию -- все его бывшие
граждане, в ней проживающие, станут его добычей, и их выловят по готовым
спискам для последующей расправы. Вот потому-то все эмигранты, живущие в
Европе, и особенно в Германии, всячески скрывают всякие о себе данные, так
приходилось и приходится поступать и мне; и до сегодняшнего дня мой
литературный псевдоним ни в печати, ни в радио раскрыт не был. Теперь это
произошло и обоих нас чрезвычайно встревожило"*.
едва ли опасался "вторжения". Однако в русской мюнхенской газете "Голос
народа" в июле 1959 года находим такой вариант биографии поэта:
краях, где приамурские партизаны "свой закончили поход" на Тихом океане --
во Владивостоке. Там он и родился -- в тысяча девятьсот восемнадцатом году,
в семье профессора... Затем Елагин уехал из родного города, готовился стать
врачом, -- но стал в конце концов поэтом -- поэтом российского зарубежья"*.
Ниже безымянный автор статьи цитирует знаменитые елагинские "Звезды" и
резюмирует: "Такова картина ареста профессора -- отца поэта". Назвать