на синеву, а мелкие волны, набегая, брызгали пеной в его ступни. Медвяные
волосы мальчика кольцами вились на висках и на затылке, солнце подсвечивало
чуть приметный пушок между лопаток, изящный абрис ребер и гармоническая
линия груди проступали сквозь ткань простыни; под мышками у него была
гладкая впадинка, как у статуи, кожа под коленями блестела, и голубоватые
жилки, казалось, говорили о том, что это тело сотворено из необычно
прозрачного вещества. Какой отбор кровей, какая точность мысли были
воплощены в этом юношески совершенном теле! Но разве суровая и чистая воля,
которая сотворила во мраке и затем явила свету это божественное создание, не
была знакома, присуща ему, художнику? Разве не действовала она и в нем,
когда, зажегшийся разумной страстью, он высвобождал из мраморной глыбы языка
стройную форму, которую провидел духом и являл миру как образ и отражение
духовной красоты человека?
и он в восторженном упоении думал, что постигает взором самое красоту, форму
как божественную мысль, единственное и чистое совершенство, обитающее мир
духа и здесь представшее ему в образе и подобии человеческом, дабы прелестью
своей побудить его к благоговейному поклонению. Это был хмельной восторг, и
стареющий художник бездумно, с алчностью предался ему. Дух его волновался,
всколыхнулось все узнанное и прожитое, память вдруг вынесла на свет
старые-престарые мысли, традиционно усвоенные смолоду и доселе не согретые
собственным огнем. Разве не читал он где-то, что солнце отвлекает наше
внимание от интеллектуального и нацеливает его на чувственное? Оно так
дурманит и завораживает, еще говорилось там, наш разум и память, что душа в
упоении забывает о себе, взгляд ее прикован к прекраснейшему из освещенных
солнцем предметов, более того: лишь с помощью тела может она тогда подняться
до истинно высокого созерцания. Амур, право же, уподобляется математикам,
которые учат малоспособных детей, показывая им осязаемые изображения чистых
форм, -- так и этот бог, чтобы сделать для нас духовное зримым, охотно
использует образ и цвет человеческой юности, которую он делает орудием
памяти и украшает всеми отблесками красоты, так что при виде ее боль и
надежда загораются в нас.
солнечного блеска соткалась для него чарующая картина. Старый платан под
стенами Афин, -- та священная сень, напоенная ароматами, которую украшают
изваяния и набожные приношения афинян в честь нимф и Ахелоя. Прозрачный
ручей спадает к подножию ветвистого дерева и бежит по мелкой округлой
гальке, стрекочут цикады. На лужку, чуть покатом, так что у лежащего голова
покоилась словно на подушке, лежат двое, укрывшись от знойного солнца; один
уже в летах, другой еще юноша, один урод,; другой красавец, -- мудрый рядом
с тем, кто создан, чтобы внушать любовь. Вперемежку с любезными словами, с
остроумными, поощрительными шутками Сократ поучал Федра тоске по
совершенству и добродетели. Он толковал ему о горячей волне испуга,
захлестывающей того, кто способен чувствовать, когда его взору открывается
подобие вечной красоты; говорил о вожделениях дурного, лишенного благодати
человека, который не может вообразить себе красоту, глядя на ее отображение,
и не знает благоговейного чувства; еще говорил о священном страхе,
нападающем на чистого сердцем при лицезрении богоподобного лица и
совершенного тела, -- о волнении, которое его охватывает до полной потери
самообладания, он едва смеет поднять глаза и преклоняет колени перед тем,
кто одарен красотой и готов был бы приносить ему жертвы как изваянию
божества, если бы не боялся, что люди ославят его безумцем. Ибо только
красота, мой Федр, достойна любви и в то же время зрима; она, запомни это,
единственная форма духовного, которую мы можем воспринять через чувства и
благодаря чувству -- стерпеть. Подумай, что сталось бы с нами, если б все
божественное, если бы разум, истина и добродетель являлись нам в чувственном
обличье? Разве мы не изошли бы, не сгорели бы от любви, как некогда Семела
перед Зевсом? Итак, красота -- путь чувственности к духу, -- только путь,
только средство, мой маленький Федр... И тут, лукавый ухаживатель, он
высказал острую мысль: любящий-де ближе к божеству, чем любимый, ибо из этих
двоих только в нем живет бог, -- претонкую мысль, самую насмешливую из всех
когда-либо приходивших на ум чело-: веку, мысль, от которой взялось начало
всего лукавства, всего тайного сладострастия, любовной тоски.
переходящее в мысль. Эта пульсирующая мысль, это точное чувство в те дни
было подвластно и покорно одинокому Ашенбаху, мысль о том, что природу
бросает в дрожь от блаженства, когда дух в священном трепете склоняется
перед красотой. Внезапно ему захотелось писать. Правда, говорят, что Эрот
любит праздность, для нее только и создан. Но в этой точке кризиса
возбуждение раненного его стрелой обернулось творчеством. Повод, собственно
говоря, безразличен. Потребность открыто и весомо высказаться о
значительной, жгучей проблеме культуры и вкуса завладела его интеллектом,
так сказать, догнала беглеца. Предмет был ему знаком, был составной частью
его бытия; желание, чтобы он заблистал в свете его слова, сделалось вдруг
непреодолимым. К нему присоединилось второе -- работать в присутствии
Тадзио, взять за образец облик мальчика, принудить свой стиль следовать за
линиями этого тела, представлявшегося ему богоподобным, и вознести его
красоту в мир духа, как некогда орел вознес в эфир троянского пастуха.
Блаженство слова никогда не было ему сладостнее, никогда он так ясно не
ощущал, что Эрот присутствует в слове, как в эти опасно драгоценные часы,
когда он, под тентом, за некрашеным столом, видя перед собой своего идола,
слыша музыку его голоса, формировал по образцу красоты Тадзио свою прозу, --
эти изысканные полторы странички, прозрачность которых, благородство и
вдохновенная напряженность чувств, вскоре должны были вызвать восхищение
многих. Хорошо, конечно, что мир знает только прекрасное произведение, но не
его истоки, не то, как оно возникло; ибо знание истоков, вспоивших
вдохновение художника, нередко могло бы смутить людей, напугать их и тем
самым уничтожить воздействие прекрасного произведения. Странные часы!
Странно изматывающие усилия! На редкость плодотворное общение духа и тела!
Когда Ашенбах сложил листки и собрался уходить с пляжа, он почувствовал себя
обессиленным, опустошенным, его даже мучила совесть, как после
недозволенного беспутства.
который направлялся к морю совсем один и уже подходил к ограде пляжа.
Желание, простая мысль воспользоваться случаем и свести веселое,
непринужденное знакомство с тем, кто, сам того не зная, одарил его таким
возвышенным волнением, заговорить с ним, порадоваться его ответу, его
взгляду, напрашивалась сама собой. Красивый мальчик шел не торопясь, догнать
его ничего не стоило, и Ашенбах ускорил шаги. Он настигает его на мостках за
кабинками, хочет положить руку ему на плечо, дотронуться до его головы,
какие-то слова, приветливая французская фраза, уже вертятся у него на языке,
-- и тут он чувствует, что его сердце, возможно, от быстрой ходьбы, стучит
как молоток, дыханье его затруднено и заговорить он может разве что
сдавленным, дрожащим голосом; он колеблется, хочет овладеть собой, ему вдруг
становится страшно, слишком долго он идет за ним, тот может заметить,
обернуться и вопросительно взглянуть на него; он снова рвется вперед,
замирает, ставит крест на своем намерении и, опустив голову, проходит мимо.
этот шаг, которого он не сделал, мог бы привести к доброму, радостному и
легкому -- к целительному отрезвлению. Но он, стареющий человек, верно и не
стремился к нему, слишком дорожил хмельным своим состоянием. Кто разгадает
суть и стать жизни в искусстве? Кто поймет, как прочно сплавились в ней
самообуздание и необузданность? Ибо не желать целительного отрезвления --
необузданность. Ашенбах более не был расположен к самокритике: вкус,
духовный склад его времени, уважение к себе, зрелость и поздно пришедшая к
нему простота сделали его несклонным расчленять побудительные причины и
решать, совесть или нерадивость и слабость помешали ему выполнить свое
намерение. Он был сбит с толку, боялся, что кто-нибудь, пусть даже сторож,
заметит его бег, его поражение, боялся показаться смешным. В то же время он
сам подсмеивался над своим священно-комическим страхом. "Оробел, -- думал
он, -- оробел и как петух трусливо опустил крылья в разгаре боя. Нет, право
же, это бог заставляет нас при виде любимого терять мужество, пригибает к
земле наш гордый дух..." Он забавлялся, грезил, он был слишком высокомерен,
чтобы страшиться чувства.
о возвращении домой уже не приходила ему на ум. Он выписал себе большую
сумму денег. Единственное, что его тревожило, это возможный отъезд польского
семейства. Впрочем, он исподтишка выпытал у парикмахера в отеле, что поляки
прибыли совсем незадолго до него. Солнце покрыло загаром его лицо и руки,
соленое дыханье ветра закалило его для любви, и если раньше всякий приток
сил, дарованный ему сном, пищей или природой, он спешил отдать своей работе,
то теперь все, чем подкрепляли его солнце, досуг и воздух, он великодушно и
бесхозяйственно растрачивал на опьянение чувством.
ночами, исполненными счастливых тревог. Правда, он рано поднимался к себе,
так как уже в девять часов, едва только исчезал Тадзио, день казался ему
прожитым. Но только начинало светать, как его уже будил пронизывающий
сладкий испуг, воспоминание о сердечном приключении. Он не в силах был
оставаться в постели, -- вставал, спасаясь от утренней дрожи, накидывал на
плечи халат и садился у открытого окна дожидаться восхода солнца. Душа его,
освященная сном, благоговела перед этим дивным событием. Небо, земля и море
еще покоились в белесоватой дымке раннего утра; еще плыла в беспредельности
угасающая звезда. Но вот пронеслось легкое дуновение, крылатая весть из