концов!
понимаешь, дочка должна прийти сегодня...
пришел...
мы молчали, глядя друг другу в глаза. Я недоумевал, потому что никак не
мог понять: неужели он с такой настойчивостью, через жену, через
администратора, требовал меня сюда только для того, чтобы дважды
рассказать во всех подробностях, как ему промывали желудок и кишечник?
Костя, казалось мне, тоже почему-то пришел в смятение. Я видел это по его
глазам. И вдруг он спросил - опять же полушепотом:
меня чего-то.
раздражение. - Я не знаю, зачем ты меня выдернул из клуба. Мне сказали:
срочное дело, необходимо сегодня же, немедленно... Какое дело? Что тебе
необходимо?
Лидия Николаевна поняла его совсем не так, и вовсе он не требовал, чтобы
сегодня же, немедленно, и про срочное дело он никому ничего не говорил...
Он явно врал, это было видно невооруженным глазом. Но зачем он врал и что,
собственно, было на самом деле, оставалось мне решительно непонятным.
Выздоровел, и слава богу. А я, пожалуй, пойду.
сжимая мне плечо, и все благодарил, и все извинялся, и все заглядывал мне
в глаза, а на лестничной площадке, рядом с телефоном-автоматом, произошло
нечто совсем уж несообразное. Он вдруг прервал свою бессвязицу, судорожно
вцепился мне в грудь свитера, прижал меня спиною к стене и, брызгаясь,
прошипел мне в лицо:
давешней паники, когда я удирал от этого вурдалака - Ивана Давыдовича
Мартинсона.
руки, неожиданно цепкие и словно бы закостеневшие. - Да пошел ты к черту,
обалдел, что ли? - заорал я в полный голос, оторвал, наконец, от себя
этого бледного паука и, с трудом удерживая его на расстоянии, сказал: - Да
опомнись ты, чучело! чего тебя разбирает?
чего могу и вовсе скрутить, так что приступ первой паники у меня миновал,
и остался лишь брезгливый страх, не за шкуру свою страх, а страх
неловкости, страх дурацкого положения - не дай бог, кто-нибудь увидит, как
мы топчемся по кафелю, сипло дыша друг другу в лицо...
понял? Не было!..", а потом вдруг обмяк и принялся плаксиво объяснять, что
накладка вышла, институт секретный, про него ни я, ни даже он сам ведать
не должны, не нашего это ума дело, что могут выйти большие неприятности,
что ему уже сделали замечание, и если я теперь хоть слово где-нибудь, хоть
намекну даже только...
все бубнил и бубнил со слезой, и все одно и то же, и даже теми же словами,
и ясно было, что он крайне деморализован и опять все врет - от первого до
последнего слова. И опять я не понимал, зачем он врет и что было на самом
деле. Понимал только, что какая-то накладка и в самом деле произошла: там,
у лифта, Костя, ужаснувшись смерти, и в самом деле сболтнул мне что-то
неположенное... Хотя откуда ему, рифмоплету Кудинову, специалисту по
юбилейным и праздничным виршам, знать что либо неположенное? Разве что
страшный Мартинсон у себя в нужнике за скелетами тайно гонит табуретовку,
а Костя ее тайно распространяет? Нет, ничего я к нему сейчас не испытывал,
кроме брезгливости и острого желания оказаться подальше.
дергаешься? Ну, какое мне дело до всего этого, сам подумай... Ну, не было,
так не было. Что я - спорю?
без всякой жалости и пошел спускаться по лестнице с наивозможной для меня
поспешностью. Ноги у меня тряслись, и в правом колене стреляло, и все
время хотелось сплюнуть. И я не обернулся, когда сверху вслед мне донесся
шипящий крик: "О себе подумай, Сорокин! Серьезно тебе говорю!". Если
отвлечься от интонации, это был дельный совет. И подумать только, если бы
эта скотина Леня Шибзд не позвонил мне, ничего бы этого не было... Да,
руководитель моей судьбы хорошо поработал сегодня, ничего не скажешь...
Нет, ребята, домой, домой, к пенатам, к лекарствам моим и к синей папке!
зеркала нечто знакомое. Прямо за моей спиной сидело на скамье черное
пальто в серую клетку. Я повернулся и, продолжая застегиваться,
пригляделся к нему. Это был тот самый человек из метро - рыжая бородка,
очки в блестящей металлической оправе, клетчатое пальто-перевертыш, -
сидел себе одиноко на длинной белой скамье в почти пустом уже вестибюле
больницы в Бирюлеве и читал какую-то книжку.
японский текст, и все слова как будто знакомые, но никак не складываются
они во что-нибудь осмысленное, и это мучительно, потому что необходимо,
совершенно необходимо доказать, что я не забыл свою специальность, и
временами я наполовину просыпался и с облегчением сознавал, что это всего
лишь сон, и пытался расшифровать этот текст в полусне, и снова
проваливался в уныние и тоску бессилия...
темной комнате и смотрел на потолок с квадратным пятном света от
прожектора, освещающего платную стоянку внизу под домом, слушал шумы
ранних машин на шоссе и с тоской думал о том, что вот такие длинные унылые
кошмары принялись за меня совсем недавно, всего два или три года назад, а
раньше снились больше Амуры да Венеры. Видимо, это уже наваливалась на
меня настоящая старость, не временные провалы в апатию, а новое,
стационарное состояние, из которого уже не будет мне возврата.
меня ныло, и оттого еще больше было жалко себя. Во время таких вот
приступов предрассветного упадка сил, которые случались со мной теперь все
чаще и чаще, я с неизбежностью начинал думать о бесперспективности своей:
не было впереди более ничего, на все оставшиеся годы не было впереди
ничего такого, ради чего стоило бы превозмогать себя и вставать, тащиться
в ванную и воевать с неисправным смесителем, затем лезть под душ уже без
всякой надежды обрести хотя бы подобие былой бодрости, затем приниматься
за завтрак... И мало того, что противно было думать о еде: раньше после
еды ожидала меня сигарета, о которой я начинал думать, едва продрав глаза,
а теперь вот и этого у меня нет...
и влезет в мою жизнь молодой, энергичный и непременно глупый режиссер и
станет поучительно и в тоже время с наглостью поучать меня, что кино имеет
свой язык, что в кино главное - образы, а не слова, и непременно станет он
щеголять доморощенными афоризмами вроде: "Ни кадра на родной земле" или
"Сойдет за мировоззрение"... Какое мне дело до него, до его мелких
карьерных хлопот, когда мне наперед известно, что фильм получится
дерьмовый и что на студийном просмотре я буду мучительно бороться с
желанием встать и объявить: снимите мое имя с титров...
мне не следует, но, видно, как был я изначально торговцем псиной, так им и
остался, и никогда уже не стану никем другим, напиши я хоть сто
"Современных сказок", потому что откуда мне знать: может быть, и синяя
папка, тихая моя гордость, непонятная надежда моя, - тоже никакая не
баранина, а та же псина, только с другой живодерни...
Ну и что? Никогда при жизни моей не будет это опубликовано, потому что не
вижу я на своем горизонте ни единого издателя, которому можно было бы
втолковать, что видения мои являют ценность хотя бы еще для десятка
человек в мире, кроме меня самого. После же смерти моей...
его произведения, словно смерть очищает их от зыбких двусмысленностей,
ненужных аллюзий и коварных подтекстов. Будто неуправляемые ассоциации
умирают вместе с автором. Может быть, может быть. Но мне-то что до этого?
Я уже давно не пылкий юноша, уже давно миновали времена, когда я каждым
новым сочинением своим мыслил осчастливить или, по крайности, просветить
человечество. Я давным-давно перестал понимать, зачем я пишу. Славы мне
хватает той, какая у меня есть, как бы сомнительна она не была, эта моя
слава. Деньги добывать проще халтурою, чем честным писательским трудом. А
так называемых радостей творчества я так ни разу в жизни и не удостоился.