узнал, что в каком-то иностранном притоне, где молодого Г.,
неопытного и небогатого приятеля Ва-силья Ивановича, обыграл
шулер, Василий Иванович, знавший толк в фокусах, сел с шулером
играть и преспокойно передернул, чтобы выручить приятеля.
Страдая нервным заиканьем на губных звуках, он не задумался
переименовать своего кучера Петра в Льва--и мой отец обозвал
его крепостником. По-русски Василий Иванович выражался с
нарочитым трудом, предпочитая для разговора замысловатую смесь
французского, английского и итальянского. Всякий его переход на
русский служил средством к издевательству, заключавшемуся в
том, чтобы исковеркать или некстати употребить простонародный
оборот, прибаутку, красное словцо. Помню, как за столом,
подытоживая всяческие свои горести -- замучила сенная
лихорадка, улетел один из павлинов, пропала любимая борзая,--
он вздыхал и говорил: "Je suis comme une (Я как
(франц.)) былинка в поле!" --с таким видом, точно и
впрямь могла такая поговорка существовать.
для облегчения припадка ему необходимо бывает лечь навзничь на
пол. Никто, даже мнительная моя мать, этого не принимал
всерьез, и когда зимой 1916 года, всего сорока пяти лет от
роду, он действительно помер от грудной жабы--совсем один, в
мрачной лечебнице под Парижем--с каким щемящим чувством
вспоминалось то, что казалось пустым чудачеством, глупой сценой
-- когда бывало входил с послеобеденным кофе на расписанном
пионами подносе непредупрежденный буфетчик и мой отец косился с
досадой на распростертое посреди ковра тело шурина, а затем, с
любопытством, на начавшуюся пляску подноса в руках у все еще
спокойного на вид слуги.
искал облегчения--если я правильно понимаю эти странные вещи--в
религии: сначала, кажется, в какой-то отрасли русского
сектантства, а потом по-видимому в католичестве; лет за пять до
его смерти моя мать и кузина отца Екатерина Дмитриевна Данзас
однажды не могли заснуть в своем отделении от рокота и рева
латинских гимнов, заглушавших шум поезда -- и несколько
опешили, узнав, что это поет на сон грядущий Василий Иванович в
смежном купе. А помощь ему с его натурой была верно до
крайности нужна. Его красочной неврастении подобало бы
совмещаться с гением, но он был лишь светский дилетант. В юные
годы он много натерпелся от Ивана Васильевича, его странного,
тяжелого, безжалостного к нему отца. На старых снимках это был
благообразный господин с цепью мирового судьи, а в жизни
тревожно-размашистый чудак с дикой страстью к охоте, с разными
затеями, с собственной гимназией для сыновей, где преподавали
лучшие петербургские профессора, с частным театром, на котором
у него играли Варламов и Давыдов, с картинной галереей, на три
четверти полной всякого темного вздора. По позднейшим рассказам
матери, бешеный его нрав угрожал чуть ли не жизни сына, и
ужасные сцены разыгрывались в мрачном его кабинете.
Рождественская усадьба--купленная им собственно для старшего,
рано умершего, сына -- была, говорили, построена на развалинах
дворца, где Петр Первый, знавший толк в отвратительном
тиранстве, заточил Алексея. Теперь это был очаровательный,
необыкновенный дом. По истечении почти сорока лет я без труда
восстанавливаю и общее ощущение и подробности его в памяти:
шашечницу мраморного пола в прохладной и звучной зале, небесный
сверху свет, белые галерейки, саркофаг в одном углу гостиной,
орган в другом, яркий запах тепличных цветов повсюду, лиловые
занавески в кабинете, ру-косбразный предметик из слоновой кости
для чесания спины -- и уже относящуюся к другой главе в этой
книге, незабвенную колоннаду заднего фасада, под романтической
сенью которой сосредоточились в 1915 году счастливейшие часы
моей счастливой юности.
последний раз уехал за границу и спустя два года там умер,
оставив мне миллионное состояние и петербургское свое имение
Рождествено с этой белой усадьбой на зеленом холму, с дремучим
парком за ней, с еще более дремучими лесами, синеющими за
нивами, и с несколькими стами десятин великолепных торфяных
болот, где водились замечательные виды северных бабочек да
всякая аксаково-тур-генево-толстовская дичь. Не знаю, как в
настоящее время, но до Второй мировой войны дом, по донесениям
путешественников, все еще стоял на художественно-исторический
показ иностранному туристу, проезжающему мимо моего холма по
Варшавскому шоссе, где -- в шестидесяти верстах от Петербурга
-- расположено за одним рукавом реки Оредежь село Рождествено,
а за другим--наша Выра. Река местами подернута парчой нитчатки
и водяных лилий, а дальше, по ее излучинам, как бы врастают в
облачно-голубую воду совершенно черные отражения еловой глуши
по верхам крутых красных берегов, откуда вылетают из своих нор
стрижи и веет черемухой; и если двигаться вниз, вдоль высокого
нашего парка, достигнешь, наконец, плотины водяной мельницы --
и тут, когда смотришь через перила на бурно текущую пену, такое
бывает чувство, точно плывешь все назад да назад, стоя на самой
корме времени.
нынешней книги, в назидание беспечному иностранцу, получившему
в свое время через умных пропагандистов и дураков-попутчиков
чисто советское представление о нашем русском прошлом (или
просто потерявшему деньги в каком-нибудь местном банковском
крахе и потому полагающему, что "понимает" меня), я позволил
себе небольшое отступление, которое привожу здесь только для
полноты; суть его покажется слишком очевидной русскому читателю
моего поколения:
связано с имущественными вопросами. Презираю россиянина-зубра,
ненавидящего коммунистов потому, что они, мол, украли у него
деньжата и десятины. Моя тоска по родине лишь своеобразная
гипертрофия тоски по утраченному детству", И еще:
в горах Америки моей вздыхать по северной России.
занимали все мои досуги, о материальном строе жизни я не
помышлял --да и на фоне общего благополучия семьи никакое
наследство не могло особенно выделиться; но теперь мне вчуже
странно, и даже немного противно, думать, что в течение
короткого года, пока я владел этим обреченным наследством, я
слишком был поглощен общими местами юности -- уже терявшей свою
первородную самоцветность,--чтобы испытать какое-либо
добавочное удовольствие от вещественного владения домом и
дебрями, которыми и так владела душа, или какую-либо досаду,
когда большевицкий переворот это вещественное владение
уничтожил в одну ночь. Мне это противно -- точно я поступил
неблагодарно по отношению к дяде Васе, взглянул на него,
чудака, с улыбкой снисхождения, с которой на него смотрели даже
те, кто его любил. И уже с совершенной обидой вспоминаю, как
наш швейцарец гувернер, коренастый и обычно добродушный Нуазье,
брызгал ядовитым сарказмом, разбирая однажды французские стихи
и музыку дяди--"Octobre"--лучший его романс. Он сочинил эту
может быть и банальную, но певуче-ручьистую вещь как-то осенью,
в своем замке около По, в Нижних Пиренеях, недалеко, помнится,
от имения Ростана, мимо которого мы проезжали по дороге из
Биаррица. Имение называлось Перпинья,--он его завещал какому-то
итальянцу. Глядя с террасы на виноградники, желтеющие внизу по
скатам, на горы, лиловеющие вдали, терзаемый астмой, сердечными
перебоями, ознобом, каким-то прустовским обнажением всех чувств
(он лицом несколько походил на Пруста), бедный Рука -- как
звали его друзья-иностранцы -- отдал мучительную дань осенним
краскам -- "chapelle ardente de feuilles aux tons violents"
("Часовня из огнецветных листьев" (франц.).) как
выпелось y него,-- и единственный, кто запомнил романс от
начала до конца, был мой брат, непривлекательный тогда увалень
в очках, которого Василий Иванович едва замечал и который за
смертью не может ныне помочь мне восстановить забытые мною
слова.
завтраку, а пока что присевший у белого рояля, наполовину
отраженного в палевом паркете вырской гостиной,-- и ежели я, со
своей рампеткой из зеленой кисеи, шел в эту минуту домой через
парк (вдоль которого по ломаной линии молодого ельника только