погоды...
повисшей над Буэнос-Айресом!.. Молодая женщина вспомнила вдруг, что от
Комодоро до Трилью каких-нибудь два часа полета, не больше.
радиограммы... Что он говорит?
радиограммы до нас не доходят.
узнаем.
первый план драмы выступают чувства... Вначале Ривьеру хотелось их
отвергнуть: матерей и жен не допускают в операционную. И на корабле в минуту
опасности чувства должны молчать. Они не помогают спасать людей... Однако он
решился:
сможет сказать ей правду. Сойтись сейчас в поединке -- разве хоть одному из
них это принесло бы какую-нибудь пользу?
подолгу ждать вестей.
частного человека -- возникала проблема действия как такового. Ривьеру
противостояла не жена Фабьена, а совершенно иное понимание жизни. Ривьер мог
только слушать и сочувствовать этому слабому голосу, этой песне, такой
грустной и такой враждебной. Ибо ни действие, ни личное счастье не могут
ничем поступиться, они враги. Эта женщина тоже выступала от имени некоего
мира, имевшего свою абсолютную ценность, свое понимание долга и свои права.
От имени мира, где горит лампа над столом, где плоть взывает к плоти, где
живут надежды, ласки и воспоминания. Она требовала вернуть то, что ей
принадлежало, и она была права. Он, Ривьер, тоже был прав; но он не мог
ничего противопоставить правде этой женщины. В лучах жалкой домашней лампы
его собственная правда открывалась ему как нечто не поддающееся выражению,
бесчеловечное...
истощив силу своих слабых кулаков в борьбе с этой глухой стеной.
что лежал возле строящегося моста:
лицо?" Ни один из крестьян, для которых предназначалась эта дорога, для
которых строился этот мост, ни один из них не согласился бы, ради сокращения
пути, так страшно изуродовать чье-то лицо. И все же мосты строятся...
Инженер тогда же добавил: "Общественная польза складывается из суммы
индивидуальных польз; и ни на чем другом основана быть не может". -- "И все
же, -- ответил ему позже Ривьер, -- хоть человеческая жизнь и дороже всего,
но мы всегда поступаем так, словно в мире существует нечто еще более ценное,
чем человеческая жизнь... Но что?.."
сердце. Всякая деятельность -- даже строительство мостов! -- разбивает
чье-то счастье, и Ривьер не мог не спросить себя: "Во имя чего?"
жить счастливо", -- думал Ривьер. Он видел лица, склонившиеся пред золотыми
алтарями вечерних ламп. "Во имя чего я оторвал их от домашнего уюта?" Во имя
чего вырвал он этих людей из мира личного счастья? Разве первейший долг не в
том, чтобы это счастье охранять? И вот он сам разбивает его. Но ведь рано
или поздно -- все равно наступает час, когда золотые алтари исчезают, как
миражи в пустыне. Старость и смерть разрушают их еще безжалостней, чем он,
Ривьер. Может быть, существует что-то иное, более прочное, и именно оно
нуждается в спасении? Может быть, во имя этой стороны человеческой жизни и
трудится Ривьер? Иначе его деятельность лишена смысла.
есть какой-то иной долг, который выше, чем долг любви. Вернее, и здесь речь
также шла о нежности, но сама эта нежность была совсем особого рода. Ему
вспомнились слова: "Задача в том, чтобы дать им бессмертие..." Где он их
прочел? "Внутри самого себя бессмертия не найдешь." Перед ним возник образ:
храм в честь бога Солнца, воздвигнутый перуанскими инками. Прямоугольные
камни на вершине горы... Не будь их -- что осталось бы от могучей
цивилизации, которая, словно укор совести, тяжестью этих камней давит на
современного человека? "Во имя какой суровой необходимости -- или странной
любви -- вождь древних народов принудил толпы своих подданных возвести этот
храм на вершине и тем самым заставил их воздвигнуть вечный памятник самим
себе?" И снова Ривьер мысленно увидел толпы обывателей маленьких городков,
что кружат вечерами вокруг музыкальных беседок... "Этот вид счастья -- что
конская сбруя", -- подумал он. Перед лицом человеческих страданий вождь
древних народов, вероятно, не чувствовал никакой жалости; но он ощущал
безграничную жалость перед лицом человеческой смерти... Не смерти отдельных
людей -- он жалел весь род человеческий, чья участь -- исчезнуть под
океанами песка. И он побуждал свой народ воздвигать хотя бы камни, перед
которыми пустыня бессильна.
XV
зубы, Фабьен разворачивает ее.
ключом -- искры бьют в пальцы."
штурвал, как мощная волна пронизывает тело: воздушные водовороты
приподнимают его вместе с пятью тоннами металла и швыряют в сторону. Он
отказывается от попыток писать.
Фабьен разобьет ему морду -- дайте только приземлиться!.. Необходимо во что
бы то ни стало, любой ценой связаться с Буэнос-Айресом! Как будто из
Буэнос-Айреса, удаленного более чем на полторы тысячи километров, им могут
бросить спасательную веревку сюда, в эту бездну... Увидеть хотя бы огонек,
хотя бы трепетный свет лампы какого-нибудь постоялого двора! Даже это, в
сущности бесполезное, мерцание могло бы сейчас послужить маяком; оно
говорило бы о твердой земле. Но за неимением света Фабьен мечтает хотя бы о
голосе, об одиноком голосе из того мира, который, кажется, перестал
существовать. Пилот поднимает кулак и машет им в красноватом свете кабины:
он хочет передать этим жестом тому, другому, сидящему сзади, весь трагизм их
положения. Но радист, склонившийся над опустошенным пространством, над
погребенными городами, над мертвыми огнями, не понимает его.
дошел до него! Он думает: "Если бы мне сказали: лети по кругу, я полетел бы
по кругу... И если бы мне сказали: иди прямо на юг..." А где-то существуют
земли, объятые сладкой тишиной, земли, на которые легли огромные лунные
тени. И над этими землями уверенно летят его товарищи, и они знают, все
знают о том, что находится под ними; летят, склонившись, как ученые, над
картами, летят, всемогущие, под защитой ламп, прекрасных, как цветы... А что
известно ему, кроме водоворотов, кроме ночи, которая со скоростью горного
обвала гонит навстречу самолету свой бешеный черный поток? Не могут же люди
оставить их здесь одних -- среди смерчей и огненных вспышек. Не могут.
Фабьен обязательно получит приказ. "Курс двести сорок..." Он ляжет на курс
двести сорок... Но он -- один.
машина ныряет вниз, мотор начинает так грозно трясти, что всю громаду
самолета пронизывает гневная дрожь. Выбиваясь из сил, Фабьен старается
усмирить машину; он больше не смотрит в ночь; он сидит теперь, глядя на
гироскоп; все равно уже не различить, где кончается чернота неба и
начинается чернота земли. Все теряется, все сливается в первозданном мраке.
А стрелки приборов дрожат все сильнее. И все труднее следить за ними.
Обманутый их показаниями, пилот уже с трудом ориентируется; он теряет высоту
и все больше увязает в зыбучей тьме.
чудится, что холмы бегут навстречу самолету головокружительными волнами. Что
все эти глыбы земли, самая маленькая из которых может вдребезги разбить
самолет, будто сорвались со своих креплений, отвинтились и начинают, как
пьяные, кружить вокруг него, танцуя какой-то непостижимый танец, все теснее
и теснее смыкая кольцо.
расплющить его о землю. И, желая избежать хотя бы столкновения с холмами, он
выпускает в ночь единственную осветительную ракету. Ракета вспыхивает,
взвивается, кружась, и, осветив гладкую равнину, гаснет. Под самолетом --