В отличие от чопорного, чванливого Майзельса было в ней что-то простодушное
и неотразимо притягательное - ее местечковая восторженность, далекая от
всяких корыстных расчетов любознательность, поистине монашеская скромность и
чистота.
Малюсенькая, с всклокоченными, как у домашней птицы, волосами, в недорогом,
в кои веки купленном на Рош Хашана или Симхат Тора платье, она была похожа
на старух моего детства. Иногда в ней - и это явилось для меня неожиданной,
ниспосланной свыше радостью - проглядывали черты моей мамы.
- А я в Вильне родилась... На Мясницкой. Вы бываете на Мясницкой? - Мадам
Клод Бронфман-Дюбуа глянула на меня из-под седых бровей.
- Бываю... Очень часто бываю.
- А на Рудницкой?
- И на Рудницкой.
- Иветт и Мэри смеются надо мной, когда я говорю, что вывеска над пекарней
Довида Иоселевича, напротив родительского дома, мне до сих пор ближе и
дороже, чем Триумфальная арка или Елисейские поля... Они не верят... считают
меня, наверно, вздорной старухой... Разве у вздорной старухи не может быть
чего-то дорогого... не похожего ни на что?.. И незаменимого...- сказала она
и резко дернула поводок.- Шарль, ну что тебе неймется, что ты сегодня
мучаешь меня, веди себя прилично, а то я еще подумаю, что ты ревнуешь...
Слушай, слушай и учись! Такого идиша ты, может, уже никогда не услышишь.
Никогда.
Но ревнивый ангорский кот предпочитал, видно, учебе на свежем воздухе отдых
на диване.
- В шестнадцать лет я ушла из дому и уехала в Варшаву... поступила в театр
"Централ"... хотела стать еврейской актрисой. Но потом появился донжуан
Жерар, и я стала мадам Дюбуа... Вы, месье, меня слушаете или вам, как Шарлю,
мой поводок уже тоже шею натирает?..
- Что вы, что вы...- быстро возразил я.- Мне очень интересно.
Мне действительно было интересно. Я смотрел на нее и пытался выстроить в
одну цепочку Мясницкую улицу, варшавский театр "Централ", донжуана Жерара
Дюбуа, монастырь кармелитов где-то под Парижем, но, как я ее ни выстраивал,
она распадалась на разрозненные звенья.
- Я всегда оставалась еврейкой...- призналась она.- Мать-игуменья однажды
услышала, как я пою после утреннего богослужения в своей келье, открыла
дверь и сурово спросила: "Что это за песня?" Хорошо еще, я не растерялась и
выпалила: "Немецкая!" "Чтоб я от тебя этих бошских песен не слышала!" Но это
была не бошская песня... Шарль, ну иди, мой бедненький, ко мне на колени! -
сжалилась она и, когда кот взобрался на привычное местечко, тихо и
хрипловато запела: - Ойфн припечек брент а файерл... ("В печке маленькой
огонек горит"). - И через миг не то попросила, не то потребовала: -
Подпевайте!
Я стал подпевать.
Из палисадника на пляс де Пантеон лилась песня о рабби, который в
незапамятные времена, во времена Мясницкой и Рудницкой улиц, дешевых булочек
Довида Иоселевича, во времена вонючих сыромятных кож учил где-нибудь в
хедере малышей еврейской азбуке.
Кот таращился на поющую хозяйку, на меня и жалобно мяукал.
Крупные, как буквы из первого букваря мадам Клод Бронфман-Дюбуа, слезы
медленно текли по ее увядшему, но просветленному лицу, а я покусывал
немеющие губы.
- Вы никуда не торопитесь? - спросила она меня.
- Нет.
- Чудно! - воскликнула она, не вытирая слез.
Я и сам не узнавал себя: из невольного пленника, которого привели в чужой
стан на аркане, натирающем не шею, а душу, я вдруг превратился в
добровольца, избравшего этот плен как желанную и недолговременную свободу,
эту душу возвышающую.
- Я приготовлю еврейский обед... флойменцимес, суп с креплех -
фрикадельками, рубленую селедку, телятину... Как получится, так получится.
Ведь я столько лет не готовила эти блюда... Иветт и Мэри - христианки... У
них другое меню... У них все другое...
Она опустила на землю прикорнувшего кота, встала со скамейки и направилась к
дому.
- Пока я буду готовить, мы посидим на кухне и еще поговорим. Евреям нечего
друг другу сказать нового, но у них всегда есть о чем вспомнить...
Я сидел на кухне, стены которой были выложены кафельными плитками, и следил
за приготовлениями хозяйки, а она, в белом фартуке, что-то нарезала, молола,
подсыпала, неумело рубила, зачерпывала ложкой и, обжигаясь, пробовала.
- Уезжаете скоро? - приподнимая крышку кастрюли с булькающим варевом,
промолвила мадам Клод Бронфман-Дюбуа.
- Через три дня.
- Скоро... Очень скоро... А может, еще останетесь?
- Семья ждет и дела...
- Дела, дела,- пригорюнилась она.- У всех дела... Иветт и Мэри ни о чем
другом и слышать не хотят. Им надоело прошлое...- Мадам задумалась и тихо
сказала: - А мне надоело их настоящее.
Обед затянулся до вечера.
Заметив мое нетерпение, хозяйка поспешила успокоить меня:
- У нас с вами еще полчаса... За вами приедут без четверти восемь...
Скажите, сколько я вам должна? Месье Идельсон ничего не говорил... Не
стесняйтесь... Мы люди не бедные... даже богатые... Но то, что мне нужно, ни
в одной лавке не купишь. Сколько?
- Это я ваш должник...
- Вы?!
- За песню, которую вы пели в монастыре... и которую пела моя мама... А у
мамы денег не берут.
- Еще как берут,- воспротивилась мадам Клод Бронфман-Дюбуа.- Попробуйте
сказать это моим дочерям. Они вас поднимут на смех...
- Может, вы и правы, может, и берут. Но только не за то, чего нельзя купить
в лавке...
- Гот зол айх хитн... Да хранит вас Господь.
Она подошла и поцеловала меня.
Шарль смотрел на нее с печальным удивлением, и у него не то завистливо, не
то благодарно слезились глаза.
V
Мне оставалось пробыть в Париже неполных три дня, и пора было подводить
предварительные итоги, скорее неутешительные, чем отрадные.
Меня огорчало не столько то, что я не привезу жене какую-нибудь безделушку
на память о Париже, сколько то, что мне так и не удалось вволю пообщаться с
Идельсоном. Если мы и встречались с ним, то только накоротке, если о чем-то
говорили, то только на ходу, по дороге из аэропорта или к месье Майзельсу,
или в пригородную липовую рощу. А ведь Натан обещал, что мы будем сидеть с
вечера до утра, от зари до заката, а потом снова до утра и снова до заката.
Но выполнял свое обещание урывками, наскоками. Все выдавалось отмеренными,
как в аптеке, дозами. Для обиды вроде бы никакого серьезного основания у
меня не было - он и приглашение прислал, и все расходы по моему содержанию
на себя взял, и поил, и кормил, и с интересными людьми свел, и о заработке
моем позаботился, и ангела-хранителя с обворожительной челкой и
иссиня-голубыми, как горное озеро, глазами приставил - чего еще хотеть?
Кроме того - не это ли главное? - ради моего спокойствия виду не подал, что
тяжело болен. И все же меня не оставляло ощущение, что между нами что-то
преждевременно и обидно оборвалось, осталось невысказанным. А ведь меня так
и подмывало сказать ему какие-то единственные, сокровенные слова.
Я и сам не мог взять в толк, что это за слова и существуют ли они вообще в
природе. Наверно, существуют. Недаром же люди находят их в своей душе в те
минуты, когда нужно как-то припорошить душистой корицей надежды свое
отчаяние, когда можно сойти с ума от одиночества и пустить себе пулю в лоб.
Мне казалось, что сокровенным уже было наше молчание в липовой аллее, не
переводимое на доступный будничному слуху язык. Может, Идельсон нуждался - а
так, наверно, на самом деле и было - вовсе не в сокровенности, а в
обыкновенных, обнадеживающих результатах анализов его крови и мочи?
Я корил себя за то, что смалодушничал, без всякого сопротивления пошел на
поводу у Натана, когда согласился, как скоморох, ходить по домам вместо
того, чтобы все время быть рядом с ним, стоять в больничном коридоре и
молить Господа. Но он вряд ли бы разрешил мне быть рядом и ждать, вряд ли бы
обрадовался, скажи кто-нибудь ему, что я, неверующий, молю за него,
неверующего, Господа Бога. Мужчина, мол, не ходатай, не богомол, а добытчик,
он должен не вымаливать, а работать, не торчать в больничных коридорах, а
пить вино, любить женщин и до смертного часа ждать не результатов анализов,
а любви, как верующий ждет Мессию...
- Ты не боишься уезжать?
Мы оба стоим на заснеженном, в жирных пятнах мазута, пустом перроне в
Вильнюсе и кутаемся в воротники пальто от шмыгающего повсюду безбилетного
ветра.
- После Майданека мне уже и в аду не страшно,- говорит Натан и оглядывается.
Неподалеку маневрирует озябший паровоз, греющий себя задорными частушечными
гудками.
- Холодно,- жалуюсь я.- Может, зайдем в зал, клюкнем по сто боевых и по
кружке пива?..
- А что? Идея совсем неплохая,- неожиданно соглашается Идельсон -
неисправимый трезвенник.
У облезлой стойки бара толпятся заспанные пьяницы.
Дым, икота, мат.
Сквозь шум доносится голос диктора. Не скрывая своей пугливой радости, он
торжественно, абзац за абзацем, читает по-литовски рассекреченный доклад
Хрущева на двадцатом съезде.
- А мы, олухи, подумать только, по усатому плакали, когда его в Москве
хоронили. Стояли на Кафедральной площади... у подножия горы Гедиминаса и
ревели.