прыгнуть, не разберешь, ау, никогда. Верно, Яша, ау, все мы у нашей краины
светлой -- как поперек горла кость, все задолжники, во всем кругом
виноватые. А обычная мать, он сказал, у меня умерла, может быть, и отца
постоянного я лишен в результате алкоголизма, слышал только, величали Ильей.
Яша, милый, да может, я он и есть, небось, случались ребятишки какие-нибудь
впопыхах, жизнь же тоже огромна. Допускаю, Ильич отвечал, но зачем ты в
подобном случае мать забросил с концами, сына женщине поставить на ноги не
помог, образования ремесленного ему не дал, подлец ты мне после этого, а не
отец. И обиделся. Яков Ильич, я утешил, да ты не серчай, я еще, может, и не
отец тебе никакой, охолони чуток, шибко не кипятись, шибко-то. Извиняй,
говорит, погорячился, может, и не отец. А возможно, обратно примазываюсь,
возможно, что как раз и отец, не известно еще. И поэтому пусть я буду тебе
не просто отец, а отец-может-быть, может-быть-отцом стану приходиться тебе.
Приходись, Алфеев изрек, мне-то что. Если так, на слове парня ловлю, то не
одолжишь ли мне как папаше такому неточному на билет неплацкартный: займи,
мне на станцию Терем, к Отраде одной Имярековой. Просьба в денежке не
отказать, выручай старика, или ты не плоть от плоти его, может быть. Яков
Ильич при вокзале белугой ревет: батя, Илюша, блудущий мой, ты ж к мамане
нашей нагладился, пусть она у нас и не в живых, может быть. Я смешался:
зачем это непременно к ней? Потому, говорит, что на станции тоже работала. А
фамилия, имя, инициалы вообще? А плевать я хотел на инициалы, вскричал,
какие бы ни были, что ты, как маловер неродной. И купил мне билет до Терема.
Облокотились взаимно мы на прощанье, облобызались -- прощай-ка, не свидимся,
преогромна волчица -- раскинулась. Дал купюр еще он значительных, я их
принял, пожамкал, затырил в валенок -- и адью. Еду и маюсь: бедолага ты,
Яков Ильич, сирота, жук отец твой, пройдоха, он помощь мамашке не
осуществлял ни хрена, та же -- поведения облегченного, и пробы на ней
ставить -- вряд ли, пожалуй, где есть, даже если и не та она Имярекова.
Теремские -- они ведь все оторвы приличные -- что та, что двенадцатая, но
все-таки еду к той, потому что двенадцатая ни на болт сдалась. Так я мыслил
о родственниках своих, в бесплацкартном заплаканном томясь вместе с прочими,
одержимыми, как и я, нищетой. И мотало на стрелках. На манер, как бы,
брючины подворачивай вежды себе, заголяй и культю -- чтоб чудней, и
задвигайся в купейный: с тобой инструмент. Заводи моментально мелодию и
заявляй поверх пересудов и переплясов колес, что не ведаешь мира, нет и
отрады -- постигло несчастие. И далее поясни, в чем суть. Однако о
пропитании не заботься, не христарадничай, не канючь и не клянчь, ибо
высокое звание народного индивида неси высоко, ведь и самый из нас
страшнеющий лучше птах. А кого проймет -- сам раскошелится. И начинаешь
концерт. Протяну катушку ниток по зеленому лужку, отобью ли телеграмму моему
милу-дружку. Вот она, разлюбимая русская песнь, льется и плещется по всему
помещению -- а путь далек. А откуда, заинтересуетесь, гармония у тебя, Илия,
что ли навоз Вы продали, Ваше Калечество? Нет, не продавал я навоз, и бабок
столь исключительных, чтоб музыку приобресть, в руках не держал из принципа.
Но не вершится свет настоящий без таких щедрых духом, как наш санитар.
Завезли к дяде Ване в театр артиста окраин, жертву опасных бритв, парня в
кепке и зуб золотой. И до того музыкант, вероятно, заядлый был, что сапоги у
него -- и те гармошкой, кирза. Заодно и трехрядка его с ним сам-друг
доставлена. Заприходовал ее медбрат в пользу бедных, только, сказывал,
предстает бандура вне надобности: как играть я попробую -- так сразу и
выясняется, что не умею: то руки дрожат, то голос срывается. А я, я сулил, я
умею, лишь дайте. Вручают. Как дернул меха, как выработал перебор по
пупырышкам! Сбацай наше чего-нибудь, санитар умоляет, рвани. Раз пошла
таковская пьянка, запузырил я частухи на полный размах. Крематорий
проверяли, беспризорника сжигали (дирекция какая-нибудь хитрая), дверь
открыли -- он танцует и кричит: закройте, ведь дует. Пляска бешеная их всех,
кто там случился в подвале, взяла, инда Яков Ильич на одной, поглядите,
уродуется. Дядя Ваня -- тоже коленца откалывает, и слышу, как в райском
обмороке: вижу, вижу, могешь, получай ты шарманку эту с белого моего плеча.
-- дай налью. А не гнушаетесь якшаться со мной? Тю, смеется, еще не с такими
доводилось из одного корыта хлебать. Наполняет. Что вы меня искушаете,
гражданин, а ну как не вытерплю? Сделай милость, валяй. Сам весь гунявый,
как канталупа. Я опрокинул. Он выдает: на станции сидел один военный,
обыкновенный гуляка-франт, по чину своему он был поручик, но дамских ручек
был генерал. Я -- баянист головитейший, мелодию ему подобрал на ходу, в два
счета. На станцию вошла весьма серьезно и грациозно одна мадам, поручик
расстегнул свои шкарята и бросил прямо к ее ногам. И припев. Вот и я, будто
в песне, попутчик сказал, был поручиком. Носил и газыри, и усы, но по
замашкам и по ранжиру числился в попечителях. Но не то, что там ручек
каких-нибудь станционных, нет, числился у себя в мандате
попечитель-инспектором всех чугунных путей. И наливает, вообразите,
армянского. Да вы трекнулись, три звездочки на беспаспортного переводить.
Только пуговицами бликует. И поэтому, признается, мила мне планида
железнодорожная, прикипел, грешным делом, люблю, извини, яичницу и
промчаться в быстромелькающем скором. И куда же, ты думаешь, я направляюсь
теперь? Не серчайте, я отвечал, я маршрутов ваших не в курсе, билетов вам не
покупаю пока, Илие билеты самому пока покупают. Думаешь, я у брата, что ли,
в Казани вознамерился погостить? -- поручик допытывался. Кто вас знает, я к
брату бы и сам с пристрастием снегом на голову, там дури сколько влезет,
ешь-пей-ночуй, Мусю соседскую, если соскучился, можно на посиделки зазвать,
с бредешком побродить можно бы. Бредешь так, знаете, по пояс в воде, а глина
илистая -- так и лезет пиявками между пальцами, аж завивается. Не говори,
инспектор поддакивает, у самого, признаться, брат -- пьяница. Что говорить,
попечитель, брат -- брат и есть, только не шлет он в последние сроки
приглашений мне никаких, и что у него там стряслось -- не пойму: женился ли,
болен, кандалами ли где звенит? Зря сомневаешься, отвечал, ясно, ими. Но, по
правде сказать, поручик, не припомню, чтоб он и прежде особенно часто
строчил; нет, не часто он мне строчил, даже лучше выразиться -- совсем
никогда не писал. В кандалах не попишешь, поручик кивал, в Кандалакше-то.
Да, и голову на плаху, я вряд ли бы вам, пожалуй, свою положил за то, что
имеется где бы то ни было этот братец вообще; подозреваю, что и в заводе его
у меня нет, как ни жаль, -- ни в Казани с Рязанью, ни в Сызрани. А ну,
говорит, разреши я тебе за это плесну сызнова. И мы куликнули оба. А состав
наяривает себе ни в едином глазу, режет ночь молодую, как острый норвежский
нож, катит неблизко где-нибудь вязкой манульих глаз. В околотке той же самой
ночи дремлет, кемарит по-тихому, прикорнул швейной иглою в омете
оперированный транзитный, вроде меня, и ему поезд чудится нездешнего
назначения совершенно. Ахти мне, батенька, инспектор вздохнул, в Сызрани
родственников не проживает сейчас, вот в Миллерове -- пожалуйста, в
Миллерове -- полное ассорти, крестная сестрина там недавно как раз
преставилась. И представляется: Емельян Жижирэлла. Едрена палка, я
выразился. И сразу обнял его, жирнягу, а он меня, худобу покорного. И
высушили на брудершафт. Ну, зачем же ты не писал-то мне, я укорял, хоть бы
открытку бросил, одноутроб еще называется. Ты с налету не гневайся, он
объяснял, недосуг в Кандалакше письма было писать, в каталажке-то, лучше
скажи, отчего сам родню забываешь: я, например, на поминках в Миллерове не
припомню тебя совсем, или известия не получил? Получить получил, с
вручением. Сей же час хватаю картуз, пролетку -- и на вокзал. Подлетаю к
солидному с саблей: где тут чего? Показывает. А у сабли внизу колесико,
чтобы плавней волочить. Барышня, благоволите купейный до Миллерова. Сабля
подобная пули сильней, ибо свинец нет-нет да и сплющится, но от стали уж не
отвертишься ни за что, отстали-то. На перроне -- культура: плевательницы,
киоск. Восемнадцать минут. И нерешительность обуяла. Заявлюсь -- пересудов
не оберешься, вообразят, вероятно, не весть чего. Невдомек им, сквалыгам
кровным, что не каждый обязательно жлоб. Илие чужого не надо, у него
своего-то нет, но кому ты докажешь. Подавитесь поминками вашими, не поеду.
Стою. Тут кондуктор трубит посадку, там проводник грубит, там бабка
мятлушкой забилась в стекло: Димка-внук у нее, извольте видеть, до дядьки в
Углич отчаливает погостить. Гляди, сиротка, без варежек в жару не гуляй.
Сама ты, глиста худощавая, в оба поберегись, пыльцу бы тебе до срока не
обтрясли. Что, папаша, к начальнику обращаюсь, отправку будем давать? А тебе
почему интересно? -- фуражку надвинул на лоб. Отвечаю, что особенно ни к
чему, что я про другое желал бы спросить, а отправка сама по себе не
тревожит ни с какой стороны, что -- отправка, подумаешь, отправляйте. Про
что другое? -- надменничает. Вы на рысистых испытаниях присутствовали хоть
раз? Не то слово -- присутствовал, околачивался я на них, большие средства
на тотошке просаживал. Помните, значит, как ипподром-то горел, искры так и
летели, не так ли? Как не помнить, так и летели, даже заезд собирались
сперва отменить. Собирались, только не выгорело это дело у них -- понесли
коники траверсом. Со старта, помнится, вырвался Поликлет, трехлетка каурый
от Политехника с Клептоманией, но на второй кобылка Сметана первой зашла, а
Поликлетка на третье переложился, но вот кто ехал тогда на нем -- уронила
память петлю. Уронила так уронила, путеец сказал, но на этом про лошадей,
пожалуйста, завершим, а то отправку, будучи из пожилых, срывать не к лицу
вам. Задаетесь вы шибко, папаша, нет бы, чем в колокол колотить, пулечку со
мной записать по-быстрому. Тут сабля подкатывает: ну, что? Да что ж, пульку
отъезжающий записать предлагает. Что же, это не заржавеет у нас, не
колесико, лишь карты бы добыть некрапленые. Погодите вы с картами, он же
просто отправку хочет сорвать. Помилуйте, дежурный вспылил, прямо шпионство
какое-то. Не казните, не повторится, мне, понимаете, колокол ваш думы былые
на ум привел, на бегах до пожара висел -- ну вылитый. Брякнуло, звякнуло --
поехало неудержимо. Крокодиловой кожи заслуженный чемодан в те хитрые годы,
пусть сам я не верю теперь, я имел. Почему, впрочем, хитрые -- годы как
годы, не хитрее других. Чемодан крокодиловой кожи, я повторяю, с замками, в
те годы как годы, я, Дзындзырэлла, смею утверждать, имел. Я хватаю его -- и
дай бог ноги. Хлещет же -- не передать. Шли, как известно, и дождь, и поезд,
один на Миллерово, второй весь день. Милый брат, Емельян признается, как
здорово шпарить нам к тебе в гости в Казань, ведь сколько не виделись.
Погоди-ка, тревожусь, а почтограмму ты мне направил? Спрашиваешь, прямо с