дырок рэб Лурье. Но я видел, как они смотрели друг на друга. Сейчас это
может показаться непонятным, сейчас все-таки время другое, но тогда мое
поведение было совершенно нормальным. Дело в том, что тогда время шло не
вперед, а назад. Год прошел -- люди откатились на сто лет назад. Еще год --
еще век, Разве можно осуждагь война Чингисхана за то, что, захватив город,
он убивал мужчин, а женщин насиловал? Это ведь естественно, это в природе
человека, по-своему
не хотят признать очевидного. И я себя ни в чем не виню, потому что так
можно и Римму самое осудить за то, что ее огромная любовь погубила отца.
Людские поступки, их мораль формируются временем, эпохой. И эпоха обязана
принимать на себя ответственность. Бессовестно наказывать людей за их
вчерашние доблести. В этом мой сторожевой Тихон Иваныч, по фамилии Штайнер,
доблестный мой вологодский тюрингец, прав. А тогда, в 1949 году, мы не
дожили всего пары обратных витков, чтобы полюбившихся нам женщин насиловать
прямо на обыске. Все остальное ведь уже произошло. Да и вообще не люблю я
слово "насиловать" -- грубое, неправильное слово. Почему именно насиловать?
Сама бы дала. Они смотрели друг на друга и молчали. Как сказали бы латиняне
-- КУМ ТАЦЕНТ КЛЯМАНТ. Их молчание подобно крику. И чем бы закончился этот
страшный немой крик, похожий на фотографию убийства, я не знаю, если бы
Минька Рюмин не толкнул Лурье в плечо: -- Все. Посидели -- хватит.
Собирайтесь... И я сразу же со своего удобного широкого подлокотника в углу
подал вступительную реплику: -- А нельзя ли повежливей? Минька Рюмин,
незаменимый в своей естественности партнер для таких интермедий, зарычал: --
Мы и так с ними достаточно церемонькались! А я покачал головой и тихо, но
очень внятно сказал: -- Стыдно, товарищ Рюмин. Чекисту не подобает так себя
вести. -- И добавил горько и строго: -- Стыдно. Зарубите себе на носу!
Минька посмотрел на меня с интересом. А девочка -- с надеждой. Старо как мир
и так же вечно. Разность потенциалов. Ток человеческой надежды и симпатии
начинает сразу течь от худшего к лучшему. Ну, и уж если нельзя было там
считать меня лучшим, то по крайней мере я был не самым плохим. Для девочки
ничтожный проблеск жизни отца за порогом мог быть связан только со мной.
Минька понятливо расщерил в улыбке рот и лихо козырнул мясистой ладонью: --
Слушаюсь, товарищ начальник. -- И повернулся к старику Лурье: -- Прошу вас,
одевайтесь... Старик Лурье. Тогда ему было, наверное, столько же лет,
сколько мне сейчас. Но он был старик. Седой, степенный, красивый старик. А я
не старик. Я еще баб люблю. И подхожу им пока вполне. А он любил, видно,
только свою толстую жену Фиру. И нежную доченьку Римму. В семье человек
старится быстрее. Я не успел состариться в своих семьях. Да и на семьи-то
они никогда не были похожи. И работа молодила меня. На крови человек горит
ярче, но не стареет. Лурье встал, он опирался о столешницу, будто не
надеялся на крепость ног. Жена, протяжно, толчками всхлипывая, стала
подавать ему серый габардиновый макинтош, касторовую твердую шляпу. Он
надевал все это неловкими, окостенелыми руками, а я прошелся по комнате,
будто случайно оказался рядом с Риммой и, не глядя на нее, как пишется в
пьесах -- "в сторону", шепнул: -- Теплое пальто, шарф, шапку... -- и снова
ушел в угол. Она метнулась в спальню, оттуда слышались ее бешеные пререкания
с обыскивавшим опером, потом она выскочила, неся в охапке драповую шубу на
хорьках, шапку-боярку, длинный, волочившийся по полу шерстяной шарф, и стала
напяливать на отца. Он вяло отталкивал ее руки, бессмысленно приговаривая:
-- Зачем, сейчас тепло... -- Надевай, надевай, тебе говорят! Закричала она
грубо, и в этом крике вырвалась вся ее мука. И стала запихивать в рукава
руки отца, бессильно мотавшиеся, словно черные хвостики хорь-ков на меховой
подкладке шубы. Да, видно, на крике этом иссякли их силы, кончилось
терпение. Обхватили друг друга и в голос зарыдали. -- Прощай, жизнь моя...
-- плакал он над ней, над последним ростком, над единственным клочком своей
иссякающей жизни. -- Сердце мое, жизнь моя... И в негромких его старушечьих
причитаниях слышал я не скорбь по себе, не страх смерти, не тяготу позора,
не жалость о покидаемом навсегда доме, не досаду потери почетного и любимого
дела, а только боль и ужас за нее, остающуюся. -- Ох, и нервный вы народ,
евреи, -- сказал с кривой ухмылкой Минька. -- Как на погост провожаете. Я
моргнул ему: "Забирай! " Железной рукой он взял Лурье за плечо: -- Все,
конец. Пошли... Вслед им я крикнул: -- Скоро закончим обыск и подъедем.
Тяжело евреям. Потому что они не восприняли наш исторический опыт. Мы ведь
все наполовину татарва и выжили, поскольку наши пращуры-мужики соображали:
захватчику надо отдать свою бабу, другого выхода нет. Отсюда, может, наша
жизнеспособная гибкость рабов, вражьих выблядков. Обыск и впрямь закончили
быстро. Какие у него здесь могли быть следы преступной деятельности? Для
отравительства и вредительства у Лурье была целая клиника. Обыск -- вещь
формальная и ненужная, как и присутствие на нем двух понятых, дворника и
соседской бабки. Бестолковые, до смерти напуганные болваны, которые как бы
свидетельствовали, что все на обыске происходило правильно. Надзор
общественности. Представители населения. Народ понятых. У Фиры Лурье так
тряслись руки, что она не могла подписать протокол обыска. Не глядя на лист,
поставила косой росчерк Римма. Оперативники и понятые отравились на выход, я
задержался, долго смотрел на нее, и она безнадежно-растерянно сказала: --
Боже мой, это ведь все какое-то ужасное недоразумение... Я помотал головой,
еле слышно шепнул ей на ухо: -- Это не недоразумение. Это несчастье. Она
вцепилась ладошками в отвороты моего модного кожаного реглана, она хваталась
за меня, как падающий с кручи цепляется за хилые прутики, жухлую траву,
комья земли на склоне: -- Что делать? Что делать? Подскажите, умоляю!
Посоветуйте!.. И опять я посмотрел в ее бездонные еврейские пропасти, полные
черноты, сладости, моего завтрашнего счастья. -- Ждите. Все, что смогу,
сделаю. Ждите. -- А как же мы узнаем? -- Завтра в шесть часов приходите к
булочной на углу Сретенки... Мягко отодвинул ее и закрыл за собой дверь.
Прикрыл дверь в Сокольниках и вынырнул у себя в ванне в Аэропорту. AD SUM. Я
ЗДЕСЬ. Трезвонит оголтело входной звонок, смутные, неясные голоса в
прихожей. И сердце испуганно, сильно и зло вспархивает в груди -- аж пена
кругами пошла. Это Истопник явился. Истопник за мной пришел. С Минькой
Рюминым. Минька потащит меня, голого, из ванны, а Истопник будет шептать
Марине: "... пальто, шарф, шапку... " Ерунда все! Просто напасть! Какой еще
Истопник? И где Минька? Незапамятно давно его расстреляли в тире при гараже
Конторы. На Пушечной улице, в самом центре, в ста метрах от его роскошною
кабинета заместителя министра. Он ведь, можно сказать, на моей семейной
драме сделал неслыханную, фантастическую карьеру. За четыре года -- от
вшивого следователя до замминисчра по следствию. Мне это не удалось. Я не
хотел, чтобы меня расстреляли. Интересно, вспоминал ли этот глупый алчный
скот, которого я создал из дерьма и праха, как он
снисходительно-покровительственно похлопывал меня по плечу, приговаривая
весело: "Тебе же ни к чему все эти пустяковые регалии и звания -- ты же ведь
наш советский Скорцени... "? Вспоминал ли он об этом, когда его волокли
солдаты конвойного взвода по заблеванным бетонным полам в подвал, когда он,
рыдая, ползал перед ними на коленях, целовал сапоги и умолял его не
расстреливать? Понял ли он хоть тогда, что ему не надо было хлопать меня по
плечу? Наверное, не понял. Чужой опыт ничему не учит. А когда приходит
Истопник -- учиться поздно.. Я был не замминистра, а наш простой советский
Скорцени. Поэтому меня не расстреляли, а лежу я теперь, спустя четверть
века, в горячей ванне, и меня все равно бьет озноб напряжения, с которым я
прислушиваюсь к голосам из прихожей. Тьфу ты, черт! Это же Майка! Это ее
голос, ей что-то отвечает Марина. Сейчас предстоит, я чувствую, мучительный
разговор. Надо бы подготовиться. Но в голове только дребезг осколков чайного
сервиза, сброшенного со шкафа до твоего рождения. Истопник порчу навел. Надо
вылезать из ванны и нырять в кошмар реальной жизни. Не то чтобы меня очень
радовали все эти воспоминания, но в них была устойчивость пережитого. А в
разговоре с Майкой -- сплошная мерзость, ненависть, зыбкость короткого
будущего, мрак угроз Истопника. Надел махровый халат, выдернул в ванне
пробку, и бело-голубая пена с рокотом, с тихим голодным ревом ринулась в
осклизлую тьму труб. Так уходят воспоминания в закоулки моей памяти. Где
выйдете наружу, страшные стоки?! Майка сидела на кухне, и Марина ей
убежденно докладывала: -- Нет, Майя, и не говори мне -- любви больше нет.
Потому что мужчин нет. Это не мужчины, а ничтожные задроченные служащие.
Любить по-настоящему может только бездельник. У остальных нет для этого ни
сил, ни времени... Все-таки биология -- великая сила. Если смогла одними
гормонами привести к таким правильным выводам мою кретинку. Майка сказала
мне: -- Привет... -- Привет, дочурка, -- и наклонился к ней, чтобы
поцеловать. И она вся ко мне посунулась, ловко подставилась, так нежно
ответила, что пришелся мой поцелуй куда-то между лопатками и затылком.
Ничего не поделаешь, искренние родственные чувства не знают границ. Но
Марина смотрела на нас ревниво и подозрительно. Моих родственников она
воспринимает только как будущих наследников, и они ей все заранее противны.
Они, можно сказать, мучится ежечасно со мной, страдая ужасной тепловой
аллергией, а как только я умру, они тут же слетятся делить совместно нажитые
нами трудовые копейки. Как воронье на падаль! Сволочи этакие! Ах ты моя
дорогая ласточка, горлица безответная! Ты себе и представить не можешь,
какой ждет тебя сюрприз, если ты вынешь главный билет своей лотереи и
станешь вдовой профессора Хваткина! Мои "капут портуум" -- бренные останки
-- будут еще лежать в дому. а ты уже станешь просто побирушка, прохожая баба
с улицы, нищая случайная девка, с такими же правами, как лианозовский
штукатур. Это я на всякий случай предусмотрел, хотя искренне надеюсь, что
мне не придется тебя огорчать подобным образом. Лучше я на себя возьму
трудную участь горько скорбящего, но крепящегося изо всех сил вдовца. Да и
чувство мое будет свободно от всякой примеси корысти. -- Выглядишь ты
несколько поношенно, -- сказала мне дочурка. Марина перевела настороженный
взгляд с Майки на меня и обратно, напрягла изо всех сил свои чисто
синтетические мозги -- не сговариваемся ли мы в чем-то против нее? Она была
очень красива, похожа на крупную рыжую белку. Белку, которой злой шутник
обрил пушистый хвост. И она стала крысой. Я давно знал, что белки для
маскировки носят хвост. Без своего прекрасного хвоста они просто крысы. -- Я
устал немного, -- сказал я Майке. Она посочувствовала, расстроилась: --
Живешь тяжело: много работаешь, возвышенно думаешь... За людей совестью