бесконечными, считая, по-видимому, что если это и не вполне верно, то все же
лучше, чем ничего. Но не будет ли такое допущение вечного и бесконечного
логическо-математическим отрицанием всего ограниченного и конечного и по
сути сведением их к нулю? Может ли в вечности одно явление следовать за
другим, а в бесконечности одно тело находиться подле другого? Как
согласовать с вынужденным допущением вечности и бесконечности наличие таких
понятий, как расстояние, движение, изменения или хотя бы пребывание во
вселенной пространственно ограниченных тел? Один неразрешимый вопрос за
другим!
Эти и подобные вопросы занимали ум Ганса Касторпа, с самого приезда
сюда наверх обнаружившего склонность к столь неприлично-въедливому
любопытству, причем эта захватившая молодого человека злосчастная, но
непреодолимая страсть, по-видимому, даже отточила его мысль и придала ей
самонадеянность, нужную для углубления в такие казуистические дебри. Он
задавал эти вопросы и себе, и честному Иоахиму, и с незапамятных времен
погребенной в снег долине, хотя не мог ждать от них ничего сколь-нибудь
похожего на ответ - трудно даже сказать, от кого всего менее. Себе он
задавал все эти вопросы лишь потому, что не знал, как на них ответить.
Иоахима, к примеру, почти немыслимо было втянуть в такие разговоры: он, как
однажды вечером объяснил по-французски Ганс Касторп, помышлял лишь о том,
чтобы стать там, на равнине, солдатом, и вел ожесточенную борьбу с маячившей
то совсем близко, то вдруг насмешливо ускользающей надеждой, борьбу, которую
он в последнее время, видимо, имел поползновение завершить насильственным
путем. Да, на честного, терпеливого, смирного Иоахима, всегда благоговевшего
перед дисциплиной и служебным долгом, находил порой мятежный стих, и он
бунтовал против "шкалы Гафки"{8} - метода исследования, при помощи которого
здесь, в лаборатории, или, как пациенты говорили, "в лабораторке",
измерялась и устанавливалась степень зараженности больного бациллами:
обнаружены ли при анализе мокроты единичные палочки, или она кишит ими,
определялось величиной цифры на шкале, - от нее-то все и зависело Полученный
балл с неотвратимой непреложностью указывал больному его шансы на
выздоровление тут уже не представляло труда определить, сколько месяцев или
лет ему предстоит провести "наверху", начиная с полугодичного краткого
визита и вплоть до приговора "пожизненно", что, однако, в смысле
продолжительности, могло означать и весьма небольшой срок. Против этой-то
шкалы Гафки и восставал Иоахим, открыто выражая свое неверие а нее, -
впрочем, не совсем открыто, не прямо главному врачу, а двоюродному брату и
даже соседям по столу.
- Хватит с меня, больше не позволю себя морочить, - возвышал он голос,
и кровь приливала к его бронзовому от загара лицу. - Две недели назад у меня
было Гафки два, сущий пустяк, и самые лучшие перспективы, а сегодня девять,
палочек полным-полно, и о равнине думать нечего. Поди разберись, сам черт
ногу сломит, просто терпения нет. В санатории на Шацальпе лежит крестьянин
грек, его прислали сюда из Аркадии, агент прислал - безнадежный случай,
скоротечная, каждый день можно ждать exitu 'a, а в мокроте хоть бы раз
бациллу обнаружили! Зато у толстого капитана бельгийца, который выписался
отсюда здоровым, когда я прибыл, у того определили Гафки десять, уйму
палочек, а каверна у него была самая ничтожная. Слышать больше не желаю о
Гафки. Хватит с меня, поеду домой, хоть бы это стоило мне жизни! - Так
говорил Иоахим, и всем было больно и неловко видеть, как горячится этот
всегда кроткий и сдержанный молодой человек. Угрозы Иоахима бросить лечение
и вернуться на равнину поневоле вызывали в памяти Ганса Касторпа некоторые
соображения, высказанные по-французски и услышанные им от третьего лица.
Однако он молчал да и вправе ли он был ставить двоюродному брату в пример
собственную выдержку, как это делала фрау Штер, всерьез убеждавшая Иоахима
не бунтовать, а смиренно покориться, подражая стойкости, с какой она,
Каролина, высиживает здесь, мужественно отказываясь хозяйничать у себя дома
в Каннштате ради того, чтобы в один прекрасный день подарить в своем лице
мужу целиком и полностью исцеленную супругу? Нет, этого он не мог сделать,
тем более что с карнавала на масленой у него по отношению к Иоахиму была
нечиста совесть, а именно: совесть подсказывала ему, что Иоахим видит в том,
о чем они не обмолвились ни словом, но о чем Иоахим, несомненно, знал, -
своего рода измену, дезертирство, предательство, особенно если принять во
внимание чьи-то круглые карие глаза, апельсинные духи и неуместную
смешливость, опасному воздействию которых сам Иоахим подвергался пять раз на
дню, но строго и благонравно не отрывал глаз от своей тарелки... Даже в
молчаливом неодобрении, с каким Иоахим встречал его рассуждения и взгляды на
"время", Гансу Касторпу чудился душок все той же коловшей ему глаза военной
выдержки. Что же касается долины, погребенной в снег зимней долины, к
которой Ганс Касторп, лежа в отличном шезлонге, также обращал свои
умозрительные вопросы, то осенявшие ее вершины, зубцы, крутые гребни и
серо-зелено-рыжие леса всегда оставались безмолвны, порой блистая на фоне
глубокой синевы небес, порой скрываясь в тумане, порой розовея в пламени
заката или сверкая, как алмаз в волшебном сиянии лунной ночи, овеянные
бесшумно скользящим земным временем, но неизменно одетые в шапки снега, вот
уже шесть бесконечно долгих и, однако, незаметно промелькнувших месяцев, - и
все больные в один голос заявляли, что глядеть больше не могут на снег, что
он им опротивел, что уже лето с лихвой удовлетворило все их запросы на
зимние пейзажи, а изо дня в день видеть только снег да снег, снежные
сугробы, снежные подушки, снежные склоны, свыше сил человеческих и
убийственно действует на настроение. И все носили цветные очки - зеленые,
желтые, красные, - отчасти, чтобы защитить глаза, но еще больше ради
бодрости духа.
Горы и долина в снегу уже более шести месяцев? Семи! Пока мы
рассказываем, время, вынашивая перемены, стремится вперед - наше время,
которое мы уделяем этому рассказу, но также время, давно минувшее, - время
Ганса Касторпа и его товарищей по несчастью, там, среди снежных гор. Все шло
своим чередом, как Ганс Касторп на масленой, возвращаясь из деревни, в
кратких словах предсказал, к явному неудовольствию Сеттембрини: до
солнцеворота было, правда, еще далеко, но пасха уже прошествовала по белой
долине, апрель близился к концу, а там недалеко и до троицы, скоро весна,
оттепель - положим, стает не весь снег, на южных вершинах и на севере в
расселинах Ретийской цепи всегда оставалось немного снегу, не говоря о том,
что неизменно выпадал в летние месяцы, но долго не залеживался, - и все же
смена времени года сулила значительные перемены в самом недалеком будущем,
ибо с вечера карнавала, когда Ганс Касторп одолжил у мадам Шоша карандаш и
позже вернул его, выпросив у нее взамен нечто другое на память, подарок,
который он постоянно носил при себе в кармане, прошло ни мало ни много
полтора месяца - срок вдвое больший, чем первоначально намеревался провести
здесь Ганс Касторп.
В самом деле, прошло уже полтора месяца с того вечера, как Ганс Касторп
познакомился с Клавдией Шоша и потом намного позже ревностного служаки
Иоахима вернулся в свою комнату, - полтора месяца с утра следующего дня,
ознаменовавшегося отъездом мадам Шоша, не окончательным, временным отъездом
в Дагестан, далеко на Восток, в Закавказье. Что отъезд носит временный, а не
окончательный характер, что мадам Шоша предполагает вернуться, - неизвестно
когда именно, но что она хочет или должна будет когда-нибудь возвратиться
сюда - на то у Ганса Касторпа имелось прямое ее словесное обещание,
полученное не во время переданного нами иноязычного разговора, а стало быть,
в промежуток, который мы обошли молчанием, прервав связанное временем
течение нашего повествования и предоставив говорить за нас самому времени.
Как бы то ни было, молодой человек получил эти заверения и утешительные
обещания прежде, нежели вернулся в свой тридцать четвертый номер так как на
следующий день он не обменялся с мадам Шоша ни словом, почти ее не видел
или, точнее, дважды видел издалека: за обедом, когда она в синей суконной
юбке и белом шерстяном свитере под грохот захлопывающейся застекленной двери
в последний раз, грациозно крадучись, пробиралась к столу, а у него сердце
готово было выскочить из груди, и только неусыпный надзор фрейлейн
Энгельгарт помешал ему закрыть лицо руками, - и затем в три часа дня, в
минуту отъезда, при котором он, собственно, не присутствовал, но тем зорче
наблюдал за ним из окна коридора, выходившего на подъезд и главную аллею.
Проводы происходили совершенно так, как Гансу Касторпу за время своего
пребывания здесь наверху неоднократно уже случалось видеть: к подъезду
подкатывали сани или карета, кучер и швейцар увязывали чемоданы, на площадке
собирались санаторские больные, друзья того, кто, исцеленный или больной,
отправлялся жить или умирать на равнину, и те, что просто, ради
чрезвычайного события, увильнули от процедур, появлялся господин в сюртуке,
представлявший дирекцию, а иной раз врачи, и наконец выходил сам отбывающий,
чаще всего с сияющим лицом, очень оживленный от предстоящих перемен, и
милостиво приветствовал столпившихся вокруг любопытных и знакомых... На сей
раз в длинном пушистом, отделанном мехом дорожном пальто и в большой шляпе,
с огромным букетом в руках вышла улыбающаяся мадам Шоша в сопровождении
сутулого своего соотечественника господина Булыгина, который ехал с ней
часть пути. Она тоже казалась возбужденно-веселой, как и все отъезжающие,
которые радовались перемене в жизни, независимо от того, уезжали ли они с
разрешения врача, или с нечистой совестью, на свой страх и риск прерывали
лечение, потому что изверились и все им опостылело. Щеки ее раскраснелись, и
пока ей кутали колени в меховую полость, она что-то не переставая болтала,
вероятно по-русски... Проводить мадам Шоша пришли не только ее
соотечественники и соседи по столу, но и многие другие больные, доктор
Кроковский, бодро осклабясь, показывал свои желтые зубы сквозь чащу бороды,
откуда-то появились еще цветы, двоюродная бабушка не поскупилась на конфеты,
"конфетки", как говорила она, или мармелад, тут же стояли учительница и
мангеймец - последний мрачно наблюдал в некотором отдалении, и его
страдальческий взгляд, скользнув по фасаду, обнаружил Ганса Касторпа у окна
коридора и на мгновение мрачно задержался на нем... Гофрат Беренс так и не
появился: очевидно, он нашел случай проститься раньше, в более интимной
обстановке... Лошади тронули, все что-то выкрикивали, махали, и тут мадам
Шоша, откинувшись от толчка на спинку сидения, в свою очередь обвела
раскосыми смеющимися глазами фасад санатория "Берггоф" и на какую-то долю