Западную ли Украину ехать собрался?) -- и тут вскоре его взяли.
руку. Министр бил его, разумеется не за груши, и не за справедливый упрёк
французам, а добивался: кем и когда завербован. И срок ему, разумеется,
вкатили двадцать пять.
Ночью не будет ни рыбы, ни воды, ни оправки.
ничуть не мешающий тишине. И тогда, если еще и конвойный ушел из коридора,
можно из третьего мужского купе тихо поговорить с четвертым женским.
что-то, даже если говоришь о статьях и сроках.
было в июле 1950 года. На женское купе не набралось пассажирок, была всего
одна молодая девушка, дочь московского врача, посаженная по 58-10. А в
мужских занялся шум: стал конвой сгонять всех зэков из трех купе в два (уж
по сколько там сгрудили -- не спрашивай). И ввели какого-то преступника,
совсем не похожего на арестанта. Он был прежде всего не острижен -- и
волнистые светло-желтые волосы, истые [кудри], вызывающе лежали на его
породистой большой голове. Он был молод, осанист, в военном английском
костюме. Его провели по коридору с оттенком почтения (конвой сам оробел
перед инструкцией, написанной на конверте его [дела]) -- и девушка успела
это всё рассмотреть. А он её не видел (и как же потом жалел!).
рядом с ней. Ясно, что он ни с кем не должен был общаться. Тем более ей
захотелось с ним поговорить. Из купе в купе увидеть друг друга в столыпине
невозможно, а услышать при тишине можно. Поздно вечером, когда стало
стихать, девушка села на край своей скамьи перед самой решеткой и тихо
позвала его (а может быть сперва напела тихо. За всё это конвой должен был
бы её наказать, но конвой угомонился, в коридоре не было никого). Незнакомец
услышал и, наученный ею, сел так же. Они сидели теперь спинами друг к другу,
выдавливая одну и ту же трехсантиметровую доску, а говорили через решетку,
тихо, в огиб этой доски. Они были так близки головами и губами, как будто
целовались, а не могли не только коснуться друг друга, но даже посмотреть.
многими ошибками, но в конце концов мысль передавал. Он рассказал девушке
свою удивительную историю (мы еще услышим её на пересылке), она же ему --
простенькую историю московской студентки, получившей 58-10. Но Арвид был
захвачен, он расспрашивал её о советской молодежи, о советской жизни -- и
узнавал совсем не то, что знал раньше из левых западных газет и из своего
официального визита сюда.
необычный арестантский вагон в чужой стране; и напевное ночное постукивание
поезда, всегда находящее в нашем сердце отзыв; и мелодичный голос, шепот,
дыхание девушки у его уха -- у самого уха, а он не мог на неё даже
взглянуть! (И женского голоса он уже полтора года вообще не слышал.)
прекрасной) девушкой он впервые стал разглядывать Россию, и голос России всю
ночь ему рассказывал правду. Можно и так узнать страну в первый раз...
(Утром еще предстояло ему увидеть через окно её темные соломенные кровли --
под печальный шепот затаенного экскурсовода.)
девушка за стеной столыпинского купе; и ушедший спать конвой; груши,
выпавшие из кармана, закопанные бомбы и конь, взведенный на второй этаж.
что дальше их будут сопровождать жандармы, а не конвой.
Мы, правда, голубым фуражкам не радовались. Но кому не обрадуешься, если в
столыпине попадешь под [маятник].
-- отчего же? -- скидывай вещи и прыгай. Не то с арестантом. Если местная
тюремная охрана или милиция не придут за ним или опоздают на две минуты, --
тю-тю! -- поезд тронулся, и теперь везут этого грешного арестанта до
следующей пересылки. И хорошо, если до пересылки -- там тебя опять кормить
начнут. А то -- до конца столыпинского маршрута, там в пустом вагоне
продержат часиков восемнадцать да везут назад с новым набором, и опять
сидеть, и всё это время ведь НЕ КОРМЯТ! Ведь на тебя выписали до первого
взятия, бухгалтерия не виновата, что тюрьма проворонила, ты ведь числишься
уже за Тулуном. И конвой своими хлебами тебя кормить не обязан. И качают
тебя ШЕСТЬ РАЗ (бывало!): Иркутск -- Красноярск, Красноярск -- Иркутск,
Иркустск -- Красноярск, так увидишь на перроне Тулуна картуз голубой --
готов на шею броситься: спасибо, родненький, что выручил!
перед большим городом сам не знаешь: то ли б еще помучиться, да скорей
доехать, то ль отпустили б размяться маленько, на пересылку.
Значит, выгружают весь вагон.
скатишься, свалишься, сорвешься, -- конвоиры дружно и оглушительно кричат
тебе со всех сторон (так учены): "Садись! Садись! Садись!" Это очень
действует, когда в несколько глоток и не дают тебе поднять глаз. Как под
разрывами снарядов, ты невольно корчишься, спешишь (а куда тебе спешить?),
жмешься к земле и садишься, догнав тех, кто слез раньше.
еще не понимаешь. В Иванове на запасных путях я по команде этой с чемоданом
в обнимку (если чемодан не в лагере, а на воле, у него всегда рвётся ручка и
всегда в крутую минуту) перебежал, поставил его на землю долгой стороной и,
не углядев, как сидели передние, сел на чемодан -- не мог же я в офицерской
шинели, еще не такой уж грязной, еще с необрезанными полами, сесть прямо на
шпалы, на темный промазученный песок! Начальник конвоя -- румяная ряжка,
добротное русское лицо, разбежался -- я не успел понять, что' он? к чему? --
и хотел, видно, святым сапогом в окаянную спину, но что-то удержало -- не
пожалел своего наблещенного носка, стукнул в чемодан и проломил крышку.
"Са-ди-сь!" -- пояснил он. И только тут меня озарило, что как башня я
возвышаюсь среди окружающих зэков -- и еще не успев спросить: "А как же
сидеть?", я уже понял, как, и берегомой своей шинелью сел как все люди, как
сидят собаки у ворот, кошки у дверей.
пальцами по его рваной дыре. Она ведь не может зажить, как заживает на теле,
на сердце. Вещи памятливее нас.)
колени твои возвышаются перед тобой, то центр тяжести -- сзади, подняться
трудно, а вскочить невозможно. И еще сажают нас потеснее прижавшись, чтоб
друг другу мы больше мешали. Захоти мы все сразу броситься на конвой, --
пока зашевелимся, нас перестреляют прежде.
отгона. Сажать стараются в скрытом месте, чтоб меньше видели вольные, но
иногда посадят неловко прямо на перроне или на открытой площадке (в
Куйбышеве так). Вот здесь -- испытание для вольных: мы-то разглядываем их с
полным правом, во все честные глаза, а им на нас как поглядеть? С
ненавистью? -- совесть не позволяет (ведь только Ермиловы верят, что люди
сидят "за дело"). С сочувствием? с жалостью? -- а ну-ка фамилию запишут? И
срок оформят, это просто. И гордые свободные наши граждане ("читайте,
завидуйте, я гражданин") опускают свои виновные головы и стараются вовсе нас
не видеть, как будто место пустое. Смелее других старухи: их уже не
испортишь, они и в Бога веруют, -- и отломив ломоть хлеба от скудного
кирпичика, они бросают нам. Да еще не боятся бывшие лагерники, бытовики,
конечно. Лагерники знают: "Кто не был -- тот побудет, кто был -- тот не
забудет", и, смотришь, кинут пачку папирос, чтоб и им так кинули в их
следующий срок. Старушечий хлеб от слабой руки не долетит, упадет на земь,
пачка крутнет по воздуху под самую нашу гущу, а конвой тут же заклацает
затворами -- на старуху, на доброту, на хлеб: "Эй, проходи, бабка!"
минут. Помню, в Омске нас посадили так на шпалах, между двумя долгими
товарными составами. В этот прогон никто не заходил (наверно, выслали в оба
конца по солдату: "Нельзя туда!" А наш человек и на воле воспитан
подчиняться человеку в шинели). Смеркалось. Был август. Станционная масляная
галька еще не успела остыть от дневного солнца и грела нас в сиденьи. Вокзал
был не виден нам, но где-то очень близко за поездами. Оттуда гремела
радиола, весёлые пластинки, и слитно гудела толпа. И почему-то не казалось
унизительно сидеть сплоченной грязной кучкой на земле в каком-то закутке; не
издевательски было слушать танцы чужой молодежи, которых нам уже никогда не
танцевать; представлять, что кто-то кого-то на перроне сейчас встречает,
провожает и может быть даже с цветами. Это было двадцать минут почти
свободы: густел вечер, зажигались первые звёзды, красные и зеленые огни на
путях, звучала музыка. Продолжается жизнь без нас -- и даже уже не обидно.
злости.
вот еще хорошая команда из конвойного устава: "Взяц-ца под руки!" Ничего в
ней нет унизительного -- взяться под руку! Старикам и мальчишкам, девушкам и
старухам, здоровым и калекам. Если одна твоя рука занята вещами -- под эту
руку тебя возьмут, а ты берись другою. Теперь вы сжались вдвое плотнее, чем
в обычном строю, вы сразу отяжелели, вы все стали хромы, на перевесе от
вещей, от неловкости с ними, вас всех качает неверно. Грязные, серые,
нелепые существа, вы идете как слепцы, с кажущейся нежностью друг ко другу