смотрите на свое прошлое. Взгляните, так сказать, в лицо лучшему. Ибо я
сомневаюсь, что вам когда-либо будет лучше, чем здесь.
* "Знамя", N 4, 1996 г.
___
Планета тоже весила на два миллиарда душ меньше, и бар той Стацьоне, куда я
прибыл холодной декабрьской ночью, был пуст. Я стоял и поджидал единственное
человеческое существо, которое знал в этом городе. Она сильно опаздывала.
Когда разглядываешь циферблаты и расписания, когда изучаешь венозный мрамор
под ногами, вдыхая карболку и тусклый запах, источаемый в холодную зимнюю
ночь чугунным локомотивом. Чем я и занялся.
кассы, не видно было ни души. Толку, впрочем, нам друг от друга было мало:
весь запас их языка - слово "espresso" - я уже истратил; я воспользовался им
дважды. Еще я купил у них первую пачку того, чему в предстоявшие годы
суждено было означать "Merda Statale", "Movimento Sociale" и "Morte Sicura"
*(1) - первую пачку MS *(2). Так что я подхватил чемоданы и шагнул наружу.
чувство абсолютного счастья: в ноздри ударил его всегдашний - для меня -
синоним: запах мерзнущих водорослей. Для одних это свежескошенная трава или
сено; для других - рождественская хвоя с мандаринами. Для меня - мерзлые
водоросли: отчасти из-за звукоподражательных свойств самого названия, в
котором сошлись растительный и подводный мир, отчасти из-за намека на
несовместимость и тайную подводную драму содержащегося в понятии. "Где
камень темнеет под пеной", как сказал поэт. В некоторых стихиях опознаешь
себя; к моменту втягивания этого запаха на ступенях Стацьоне я был уже
большим специалистом по несовместимости и тайным драмам.
детству на берегах Балтики, в отечестве странствующей сирены из
стихотворения Монтале. У меня, однако, были сомнения. Хотя бы потому, что
детство было не столь уж счастливым (и редко бывает, являясь школой
беззащитности и отвращения к самому себе, а что до моря, то ускользнуть из
моей части Балтики действительно мог только угорь). В любом случае, на
предмет ностальгии оно тянуло с трудом. Я всегда знал, что источник этой
привязанности где-то не здесь, но вне рамок биографии, вне генетического
склада, где-то в мозжечке, среди прочих воспоминаний о наших хордовых
предках, на худой конец - о той самой рыбе, из которой возникла наша
цивилизация. Была ли рыба счастлива, другой вопрос.
него иных элементов - метана? углерода? серы? азота? В зависимости от объема
вторжения получаем привкус - запах - вонь. Это все дело молекул, и, похоже,
счастье есть миг, когда сталкиваешься с элементами твоего собственного
состава в свободном состоянии. Тут их, абсолютно свободных, хватало, и я
почувствовал, что шагнул в собственный портрет, выполненный из холодного
воздуха.
черным изгибом водной массы, оба конца которой обрезала бесконечность. Ночью
в незнакомых краях бесконечность начинается с последнего фонаря, и здесь он
был в двадцати метрах. Было очень тихо. Время от времени тускло освещенные
моторки проползали в ту или другую сторону, дробя винтами отражение
огромного неонового Cinzano, пытавшегося снова расположиться на черной
клеенке воды. Тишина возвращалась гораздо раньше, чем ему это удавалось.
захолустное место - возможно, к себе на родину, после многолетнего
отсутствия. Не в последнюю очередь это объяснялось моей анонимностью,
неуместностью одинокой фигуры на ступенях Стацьоне: хорошей мишенью
забвения. К тому же была зимняя ночь. И я вспомнил первую строчку
стихотворения Умберто Сабы, которое когда-то давно, в предыдущем воплощении,
переводил на русский: "В глубине Адриатики дикой...". В глубине, думал я, в
глуши, в забытом углу дикой Адриатики... Стоило лишь оглянуться, чтобы
увидать Стацьоне во всем ее прямоугольном блеске неона и изысканности, чтобы
увидать печатные буквы: VENEZIA. Но я не оглядывался. Небо было полно зимних
звезд, как часто бывает в провинции. Казалось, в любую минуту вдали мог
залаять пес, не исключался и петух. Закрыв глаза, я представил себе пучок
холодных водорослей, распластанный на мокром, возможно - обледеневшем камне
где-то во вселенной, безразличный к тому - где. Камнем был как бы я, пучком
водорослей - моя левая кисть. Затем ниоткуда возникла широкая крытая баржа,
помесь консервной банки и бутерброда, и глухо ткнулась в причал Стацьоне.
Горстка пассажиров выбежала на берег и устремилась мимо меня к станции. Тут
я увидел единственное человеческое существо, которое знал в этом городе;
картина была сказочная.
воплощении: в России. Тогда картина явилась в облике славистки, точнее,
специалистки по Маяковскому. Последнее чуть не зачеркнуло картину как объект
интереса в глазах моей компании. Что этого не случилось, было мерой ее
обозримых достоинств. 180 см, тонкокостная, длинноногая, узколицая, с
каштановой гривой и карими миндалевидными глазами, с приличным русским на
фантастических очертаний устах и с ослепительной улыбкой там же, в
потрясающей, плотности папиросной бумаги, замше и чулках в тон, гипнотически
благоухая незнакомыми духами,- картина была, бесспорно, самым элегантным
существом женского пола, сумасводящая нога которого когда-либо ступала в наш
круг. Она была сделана из того, что увлажняет сны женатого человека. Кроме
того, венецианкой.
попутную слабость к нашим несмышленым авангардистам тридцатых, списав это на
западное легкомыслие. Думаю, будь она ярой нацисткой, мы алкали бы ее не
меньше; возможно, даже больше. Она была действительно сногсшибательной, и
когда в результате спуталась с высокооплачиваемым недоумком армянских кровей
на периферии нашего круга, общей реакцией были скорее изумление и гнев,
нежели ревность или стиснутые зубы, хотя, в сущности, не стоило гневаться на
тонкое кружево, замаранное острым национальным соусом. Мы, однако,
гневались. Ибо это было хуже, чем разочарование: это было предательством
ткани.
Все-таки мы были публикой книжной, а в известном возрасте, веря в
литературу, предполагаешь, что все разделяют или должны разделять твои вкусы
и пристрастия. Поэтому если кто-то хорошо смотрится, то он свой.
Незатронутые внешним миром, особенно западным, мы не знали, что стиль
продается оптом, что красота бывает просто товаром. Поэтому мы считали
картину физическим продолжением и воплощением наших идеалов и принципов, а
всю ее одежду, включая прозрачные вещи,- достоянием цивилизации.
даже теперь, годы спустя, вступив в другой возраст и, так сказать, в другую
страну, я невольно взял былую манеру. Притиснутый толпой на палубе вапоретто
*(3) к ее шубе из нутрии, я первым делом спросил, что она думает о только
что вышедших "Мотетах" Монтале. Знакомое сверкание двадцати восьми жемчужин,
повторенное на ободке карего зрачка и продленное до рассыпного серебра
Млечного Пути,- вот и все, что я получил в ответ, но и это было не мало.
Возможно, находясь в самом сердце цивилизации, спрашивать о ее последних
достижениях было тавтологией. Возможно, я просто допустил бестактность,
поскольку автор не был местным.
сквозь бессознательное. По обе стороны, по колено в черной как смоль воде,
стояли огромные резные сундуки темных палаццо, полные непостижимых сокровищ
- скорее всего, золота, судя по желтому электрическому сиянию слабого
накала, пробивавшемуся сквозь щели в ставнях. Общее впечатление было
мифологическим, точнее - циклопическим: я попал в ту бесконечность, которую
воображал на ступенях Стацьоне, и теперь двигался мимо ее обитателей, вдоль
шеренги спящих циклопов, возлежавших в черной воде, время от времени подымая
и опуская веко.
отель, где сняла мне номер, что, наверно, мы увидимся завтра или
послезавтра, что она хотела бы познакомить меня с мужем и сестрой. Мне
нравился ее шепот, хотя он гармонировал скорее с темнотой, чем с самим