что пройдёт -- но оно не проходило. Главное -- он не мог разобраться в этом
чувстве -- в чём оно? Как будто всё было доступно ему, а чего-то не было
совсем. В двадцать восемь лет, ничем не больной, Иннокентий ощутил во всей
своей и окружающей жизни какую-то тупую безвыходность.
разнравливаться ему, один показался не умным, другой грубым, третий --
слишком занятым собой.
манер он называл Дотнару, -- от жены своей, с которой привык ощущать себя
слитно, он теперь отделил себя и отличил.
губы не могли ему надоесть даже в самом иссиленном расположении, -- других
таких губ он никогда не знал, не встречал, и потому Дотти была единственная
среди всех красивых и умных, -- эта женщина вдруг обнаружилась перед ним
отсутствием тонкости и невыносимостью суждений.
оказывались невпопад, драли ухо своей грубостью, непониманием -- а
произносились при этом так уверенно. Только молчать с ней оставалось
по-прежнему хорошо, а говорить -- всё трудней.
слышать не хотела что-нибудь изменять. Больше того, если раньше она
проходила сквозь вещи и без жалости покидала одни для других, лучших, -- то
теперь в ней возникла ненасыть удержать в своём постоянном обладании все
вещи на всех квартирах. Два года в Париже Дотти использовала для того, чтоб
отправлять в Москву большие картонки с отрезами, туфлями, платьями, шляпами.
Иннокентию было это неприятно, он говорил ей -- но чем явнее расходились их
намерения, тем категоричнее она была убеждена в своей правоте. Появилась ли
в ней теперь? -- или была, да он не замечал? -- манера неприятно жевать,
даже чавкать, особенно, когда она ела фрукты.
Ему не хватало чего-то, а чего -- он не знал.
он принимал это охотно, хотя сам толком не знал, что это такое. И вот
однажды в Москве, дома, по безделью, пришла ему в голову такая насмешливая
мысль -- почитать, а что, собственно, проповедовал [учитель]? И он стал
искать в шкафах, оставшихся от умершей матери, книгу об Эпикуре, которая,
помнилось ему с детства, там была.
отвратительным ощущением скованности в движениях, лени к тому, что надо было
наклоняться, перекладывать тяжести, дышать пылью. Он не привык даже и к
такому труду и очень утомился. Но всё же совладал с собой -- и обновляющим
ветерком потянуло на него из глубины этих старых шкафов с их особенным
устоявшимся запахом. Нашёл он между прочим и книгу об Эпикуре и позже как-то
прочёл её, но не в ней обнаружил для себя главное, а в письмах и жизни своей
покойной матери, которой он никогда не понимал, да и привязан был только в
детстве. Даже смерть её он перенёс почти равнодушно.
лепному потолку, со "Взвейтесь кострами, синие ночи!" слилось у Иннокентия
первое представление об отце. Самого отца Иннокентий не помнил, тот погиб в
двадцать первом году в Тамбовской губернии при подавлении мятежа, но все
вокруг не уставали говорить сыну об отце -- о знаменитом герое,
прославленном в гражданскую войну матросском военачальнике. Ото всех и везде
слыша эти похвалы, Иннокентий и сам привык очень гордиться отцом, его
борьбой за простой народ против богатеев, погрязших в роскоши. Зато к вечно
озабоченной, о чём-то грустящей, всегда обложенной книжками и грелками
матери он относился почти свысока и, как это обычно для сыновей, не
задумывался о том, что у матери не только был он, его детство и его
надобности, но и ещё какая-то своя жизнь; что вот она страдает от болезней;
что вот она скончалась в сорок семь лет.
было повода задуматься, не приходило в голову расспросить мать.
Их женитьба была не женитьба, а что-то вихреподобное, как всё в те годы.
Грубо и коротко их столкнули внезапные обстоятельства, и обстоятельства же
мало давали им видеться, и обстоятельства же развели. А мать из этих
дневников оказалась не просто дополнением к отцу, как привык сын, но --
отдельным миром. И узнавал теперь Иннокентий, что мать всю жизнь любила
другого человека, так и не сумев никогда с ним соединиться. Что может быть
только из-за карьеры сына она до смерти носила чужое ей имя.
связки писем от подруг матери, от друзей, знакомых, артистов, художников и
поэтов, чьи имена были теперь вовсе забыты или вспоминались ругательно. В
старинных тетрадях с синими сафьяновыми обложками шли по-русски и
по-французски дневниковые записи странным маминым почерком -- как будто
раненая птичка металась по листу бумаги и неверно процарапывала свой
причудливый след коготком. По многу страниц занимали воспоминания о
литературных вечерах, о драматических спектаклях. Брало за сердце описание,
как мать восторженной девушкой в толпе таких же плачущих от радости
почитателей встречала белой июньской ночью на петербургском вокзале труппу
Художественного театра. Бескорыстное искусство ликовало с этих страниц.
Сейчас не знал Иннокентий такой театральной труппы, да нельзя себе было и
представить, чтобы, встречая её, кто-то не спал бы ночь, кроме тех, кого
погонит Отдел Культуры, выписав через бухгалтерию букеты. И уж конечно
никому не придёт в голову плакать при встрече.
записи".
того, кто жалеет, и для того, кого жалеют, -- так вынес он из школы, из
жизни.
враждебные тебе мнения."
то разве можно уважать тех, кто спорит со мной?
ломкий голос:
в несправедливостях. Они сильней тебя, они были и будут, но пусть -- не
через тебя."
бы этих строк. А сейчас он читал их медленно и удивлялся. Ничего в них не
было как будто такого уж сокровенного, и даже прямо неверное было -- а он
удивлялся. Старомодны были и самые слова, которыми выражались мама и её
подруги. Они всерьёз писали с больших букв: Истина, Добро и Красота; Добро и
Зло; этический императив. В языке, которым пользовался Иннокентий и
окружающие его, слова были конкретней и понятней: идейность, гуманность,
преданность,
целеустремлён (целеустремлённость больше всего ценили в себе и воспитывали
все его сверстники), а сидя на низкой скамеечке у этих шкафов, он
почувствовал, как подступает что-то из нехватавшего ему.
несколько отдельных пачек составляли театральные программки Петербурга и
Москвы. И ежедневная театральная газета "Зритель". И "Вестник
кинематографии" -- как? это уже всё было в то время? И стопы, стопы
разнообразных журналов, от одних названий пестрило в глазах: "Апполон",
"Золотое Руно", "Гиперборей", "Пегас", "Мир искусства". Репродукции
неведомых картин, скульптур (и духа их не было в Третьяковке!), театральных
декораций. Стихи неведомых поэтов. Бесчисленные книжечки журнальных
приложений -- с десятками имён европейских писателей, никогда не слыханных
Иннокентием. Да что писателей! -- здесь были целые издательства, никому не
известные, как провалившиеся в тартарары: "Гриф", "Шиповник", "Скорпион",
"Мусагет", "Альциона", "Сирин", "Сполохи", "Логос".
дыша и отравляясь этим воздухом, этим маминым мирком, в который когда-то
отец его, опоясанный гранатами, в чёрном дождевике, вошёл по ордеру ЧК на
обыск.
предчувствий глянула на Иннокентия с этих желтеющих страниц Россия Десятых
годов, последнего предреволюционного десятилетия, которое Иннокентий в школе
и в институте приучили считать самым позорным, самым бездарным во всей
истории России -- таким безнадёжным, что не протяни большевики руку помощи
-- и Россия сама собой сгнила бы и развалилась.
самоуверенно, отчасти слишком немощно. Но какое разбрасывание стеблей! но
какое расколосье мыслей!
посмотрел на неё бессмысленно, потом собрал лоб, вообразил себе это
напыщенное сборище, где все будут друг с другом совершенно согласны, где все
проворно встанут на ноги для первого тоста за товарища Сталина, а потом
будут много есть и пить уже без товарища Сталина, а потом играть в карты
глупо, глупо.
Дотнаре дико показалось, что живой жизни званого вечера можно предпочесть
ковыряние в старых альбомах. Связанные со смутными, но никогда не умирающими
воспоминаниями детства, все эти находки в шкафах много говорили душе
Иннокентия и ничего -- его жене.