и очнулся от негромкого тревожного возгласа матери, и сразу же там, за
закрытой дверью, зашумели, зашептало много людей, сначала громко,
возбужденно, но все-таки приглушенно, а потом все тише и тише. Он поднялся
и хотел выйти, но тут быстро вошла мать с керосиновой лампой в руках.
Глаза у нее были красные и сухие. Она слегка уперлась ладонью в его лоб и
приказала: "Спи". Люди же за дверью говорили все тише и тише, и вдруг
что-то там случилось еще, кто-то вошел или вышел, и за ним вышли все, и
мать вышла тоже. А утром, когда он проснулся, отца не оказалось. Все его
нехитрое сапожническое хозяйство осталось на месте; табуретка, ящик вместо
стола, колодки, иглы, кусок вара, клубок дратвы - а его не было. И осеннее
его пальто осталось, и хороший костюм, и почти ненадеванные сапоги, все
осталось, а его не было. Наутро мать сказала: "Нас теперь двое. Отец
уехал". "Куда?" - спросил он. "В Баку, - ответила она, - а потом, может, и
дальше". "А когда он вернется?" - спросил он. "Когда можно будет, тогда и
вернется, - отрезала мать. - А пока мы с тобой вдвоем... Только ты об этом
никому не говори". "Почему?" - спросил он. Она хотела что-то ответить, но
вдруг слегка ударила его по затылку. Даже не ударила, а быстро провела
рукой сверху вниз по волосам. "Я же сказала, что не надо об этом". Он
молчал" и смотрел на нее. "Ну, вчера была большая драка, - объяснила она
неохотно, - кто-то пырнул одного человека ножом. Кто - неизвестно. А отец
с убитым был в ссоре и грозился его зарезать. Ну вот, того и зарезали, а
отцу приходится бежать. А то его тоже зарежут. А наш дом опечатает
полиция, и нас выбросят на улицу... Понял, да?" Он понял. Когда с ним так
говорили дома, он понимал. Понимал он последнее время и другое: с отцом
непременно должно что-то случиться. Последнее время в их доме нависло и
все сгущалось что-то черное, тяжелое, недоговоренное, а при нем даже
непроизносимое. До этого они жили как все люди, а сейчас в их доме то
кричали, то говорили шепотом, то молчали. До этого отец часто приходил
навеселе, и мать тыкала ему в лицо бутылкой: "На, съешь ее! Она тебе
дороже всего!" А тут он однажды пришел совершенно трезвый, и как только
мать отворила ему дверь, он ударил ее по лицу. Потом выхватил кривой
сапожный нож и, замахнувшись, пошел на нее. "Вот, - сказал он, - помни, у
нас в роду еще никогда..." Но мать закричала, бросилась в дверь, и он
ушел. Пришел только под утро, пьяный, и мать его уже не ругала. За этим
наступила пора молчания. Никто ни с кем не говорил. Мать утром кормила
отца, отвечала на кое-какие вопросы, смотрела на него спокойно и
страшновато. А затем все пошло как обычно. Но он уже знал: с отцом
обязательно скоро что-то должно случиться. С этих пор на их дом опустилась
тайна, то есть тишина. Он чувствовал эту тайну почти физически. Она мешала
ему вольно дышать, болтать, интересоваться посторонним, сидеть на одной
парте с товарищами, бегать на переменах. Сначала все это страшно тяготило
его: ничего о себе, ничего о родителях, никого к себе и никуда из дома. Да
и товарищи поглядывали на него странновато, и ему казалось, что
перешептывались. Был один верзила, который усмехался, когда он проходил, и
однажды они с ним даже подрались, но тут зашел законоучитель, молодой
высокий преподаватель гомилетики Давид Эгнатошвили и, хотя ударил первым
он, ничего не спрашивая, подошел прямо к верзиле, взял его за плечо,
сильно тряхнул туда и сюда и увел за собой. А потом возвратился и тихо
сказал: "Джугашвили". В комнате, куда он его привел, сидели двое учителей,
и один из них, старший, ласково сказал ему: "Ну разве можно верить каждому
дураку? Мало ли что он тебе ляпнет! Ты хороший ученик, иди учись, если
снова к тебе полезут, только скажи мне. Понял?" "Не полезут", - ответил за
него Давид и как-то очень значительно улыбнулся. И действительно, с тех
пор к нему не лезли. А время шло, и тайна стала легкой и почти невесомой.
В семинарии он так сжился с ней, так сумел ее приручить, что вскоре создал
свой особый, принадлежащий только ему мир. Он был почти такой же, как у
всех, но только там, в его мире, все подчинялось только ему одному, и он
был в нем самым главным, самым удачливым, красивым, ловким и умным.
Русское слово "мудрый" он уже знал, но оттенков его не чувствовал, и
мудрец для него всегда был стариком. А красивым он не был никогда. И когда
из этого мира переходил в тот - к матери, к училищу, к товарищам, - то и
понимал это очень здраво и спокойно: нет, никак не красавчик, не джигит,
но и незачем быть ему джигитом. Так тайна не только стала ограждать его от
мира и неприятностей, но и поднимать над ними. Он был единственным и
понимал это. "Мать Екатерина проживает в городе Гори". Да, она и после ни
за что не хотела переезжать. А тогда, 33 года назад, она была еще молодой
и красивой. В последний раз они виделись за месяц до его ареста. Потом,
после ограбления банка, к ней приезжали, допрашивали, думали, что он,
может быть, прячется у родственников, у соседей, спрашивали ее об этом, и
она отвечала как надо, то есть ничего. Так от нее и отстали ни с чем. Это
он узнал от людей. Молодец мать! Кремень! Сталь! И как хорошо, что он
выдался весь в нее, а не в отца. Погиб бы тогда, как отец, вот и все.
государственное преступление выслан в Восточную Сибирь под гласный надзор
полиции и водворен в Балаганском уезде Иркутской области, откуда скрылся 5
января 1904 года". Все верно, все точнее точного. Только бежал он в самый
день Нового года, когда все начальство лежало в лежку: собрал в сумку
краюху хлеба, соль, нож, шматок сала в чистой тряпке, дошел до последнего
погоста, а там его уже ждали сани. Вот и все.
впечатление обыкновенного человека. (Здорово! Вот уже когда в полиции
поняли, что он особый человек и только "производит впечатление
обыкновенного".) Волоса на голове темно-каштановые, на усах и бороде
каштановые". Да, темнеет он с годами. Темнеет. Мать-то была совсем рыжая.
"Вид волос прямой (грамотеи - сразу видно, что тут уже работал
канцелярист), без пробора, глаза темно-карие, склад головы обыкновенный,
лоб прямой, невысокий, нос прямой, длинный, лицо длинное, смуглое,
покрытое рябинками от оспы" (тут он улыбнулся, вспомнил - на квартире
Горького, когда была знаменитая встреча Вождя с литераторами, один старый
дурак расчувствовался и начал ему жаловаться: "Уж больно прижимают нас
Главлит и редактора, товарищ Сталин. Вот у вас, Иосиф Виссарионович, на
лице рябинки, а не напишешь ведь об этом", - проблеял этот старый идиот).
умеренный, подбородок острый, голос тихий, уши средней величины, на левой
ноге второй и третий пальцы сросшиеся".
сказал ему кто-то еще в семинарии. И тогда это ему понравилось. Но сейчас
об этом нельзя говорить, сейчас это клевета, ложь, он во всем совершенен -
и никаких там рябинок, выбитых зубов, сросшихся пальцев.
дочери. Пусть знает, что было время, когда отец ее был самым обыкновенным
грузином. С рябинками и без коренного зуба, и что он был каштановый, почти
светлый.
безопасности вместе с провожатым, поднялся, собрал бумаги и пошел им
навстречу. И референт тоже увидел хозяина. Веселого, добродушного,
улыбающегося. Он посмотрел на провожатого, и тот сразу растаял в воздухе.
маленькой комнате, примыкающей к террасе.
мягким диваном и нешироким столом (широкий стол стоял только в его
настоящем, законном кабинете), Вождь любил переселяться время от времени.
ли самом мы говорим? Ведь это целая семья.
материалами и должны были сжечь за ненадобностью, но каким-то чудом она
сохранилась. Хозяин смотрел и улыбался. Он любил держать в руках такие
осколки мира, разбитого им вдребезги. А фото, конечно, было именно таким
осколком. На широком паспарту цвета голубоватого пепла с серебряным
обрезом стояли и смотрели в упор на Вождя народа двое - красивый молодой
грузин с острыми усами и белая ажурная сказочная красавица. А сзади них
громоздилась несложная вселенная поставщика его императорского величества,
его фамилия и звание золотой загогулиной вились внизу паспарту, все эти
зеркала, пальмы в кадочках, пни из папье-маше и, наконец, нарисованный на
холсте дремучий лес и луна среди косматых вершин. Молодые стояли
совершенно прямо. Рука невесты с букетом ландышей была опущена долу. Юноша
смотрел на Вождя с выражением, в котором перемешались дикость и
беспомощность. Жесткие полы его фрака резали глаза. Все это производило
неясное, тревожащее и, во всяком случае, совсем не свадебное впечатление.
зеркала и пальмы? Это что тебе, ресторан? Караван-сарай? Бардак? Народный
дом графини Паниной? - Он положил фотографию. - Русская?
демократия! Недаром он вскоре и вышел из партии. Сын этот от нее? Да, -
повторил он, обдумывая, - да, да! Красивый был человек, красивый.
обязательно должен лежать и другой снимок, наклеенный на тюремную учетную
карточку, и на нем снят тот же самый человек, постаревший на тридцать лет,
но эту фотографию лучше не смотреть.
усиленного режима не содержался, три года назад был сактирован по поводу
сердца. Последний раз лежал в больнице три месяца назад, работает в
инвалидном бараке старшим дневальным.