недостатку душевной широты. И не прочь согласиться с тем, что человек,
рожденный в неволе, информирован о свободе генетически или духовно: из
прочитанного, не то просто по слухам. Следует добавить, что его генетическая
жажда свободы, как и всякое стремление, до известной степени
непоследовательна. Это не действительная память его разума или тела. Отсюда
жестокость и бесцельное насилие столь многочисленных восстаний. Отсюда же их
подавление, другим словом - тирания. Смерть такому невольнику или его родным
может представляться освобождением. (Известное "свободен! свободен! наконец
свободен" Мартина Лютера Кинга.)
или она - и давайте не впутывать сюда церковные представления - считать
смерть утешением? Быть может. Скорее, однако, они сочтут ее последним
оскорблением, последней непоправимой кражей своей свободы. Тем именно, чем
сочтут ее родные или сын; тем, что она и есть по сути. Последнее похищение.
Минеральные Воды. Взяла двадцатиоднодневный отпуск после двух лет
непрерывной работы в жилконторе, собираясь в этом санатории лечить печень
(она так никогда и не узнала, что это рак). В железнодорожной городской
кассе, в длинной очереди, где она проторчала уже три часа, мать обнаружила,
что деньги на поездку, четыреста рублей, украдены. Она была безутешна.
Пришла домой и плакала, и плакала, стоя на коммунальной кухне. Я отвел ее в
наши полторы комнаты; она легла на кровать и продолжала плакать. Я запомнил
это потому, что она никогда не плакала, только на похоронах.
Впрочем, то, что она оплакивала, не было утраченными деньгами... Слезы
нечасто случались в нашем семействе; в известной мере то же относится и к
России в целом. "Прибереги свои слезы на более серьезный случай", - говорила
она мне, когда я был маленький. И боюсь, что я преуспел в этом больше, чем
она того мне желала.
одобрил бы этого отец. Он был гордым человеком. Когда что-либо постыдное или
отвратительное подбиралось к нему, его лицо принимало кислое и в то же время
вызывающее выражение. Словно он говорил "испытай меня" чему-то, о чем уже
знал, что оно сильнее его. "Чего еще можно ждать от этой сволочи" - была его
присказка в таких случаях, присказка, с которой он покорялся судьбе.
какой-либо позы или философии, даже самой непритязательной, в реальности
того времени, способной скомпрометировать любые убеждения или принципы
требованием во всем подчиниться сумме их противоположностей. (Лишь не
вернувшиеся из лагерей могли бы претендовать на бескомпромиссность; те, что
вернулись, оказались податливы не меньше остальных.) И все-таки цинизмом это
не было тоже. Скорее - попыткой держать спину прямо в ситуации полного
бесчестия; не пряча глаз. Вот почему о слезах не могло быть и речи.
более преуспевшим в сделках с собственной совестью (временами на выгодных
условиях), эти люди часто казались простаками. Как я уже говорил, они не
очень-то прислушивались к себе. Мы, их дети, росли, точнее, растили себя
сами, веря в запутанность мира, в значимость оттенков, обертонов, неуловимых
тонкостей, в психологические аспекты всего на свете. Теперь, достигнув
возраста, который уравнивает нас с ними, нагуляв ту же физическую массу и
нося одежду их размера, мы видим, что вся штука сводится именно к принципу
или - или, к да - нет. Нам потребовалась почти вся жизнь для того, чтобы
усвоить то, что им, казалось, было известно с самого начала: что мир весьма
дикое место и не заслуживает лучшего отношения. Что "да" и "нет" очень
неплохо объемлют, безо всякого остатка, все те сложности, которые мы
обнаруживали и выстраивали с таким вкусом и за которые едва не поплатились
силой воли.
Ахматовой из "Северных элегий":
дедах. Знаю только, что один из моих дедов (по материнской линии) был
торговым агентом компании "Зингер" в прибалтийских провинциях империи
(Латвии, Литве, Польше) и что другой (с отцовской стороны) владел
типографией в Петербурге. Эта неразговорчивость, не связанная со склерозом,
была вызвана необходимостью скрывать классовое происхождение в ту суровую
эпоху, дабы уцелеть. Неутомимый рассказчик, коим слыл отец, пускаясь в
воспоминания о своих гимназических проделках, бывал без промедления одернут
предупредительным выстрелом серых глаз матери. В свою очередь она не моргнув
глазом оставляла без внимания случайную французскую фразу, расслышанную на
улице или оброненную кем-нибудь из моих друзей, хотя однажды я застал ее за
чтением французского издания моих сочинений. Мы посмотрели друг на друга;
потом она молча поставила книгу обратно на полку и покинула мой
[Lebensraum].
исчезновение в этом устье приписать естественной причине? И если можно, то
как быть с ее течением? Как быть с человеческими возможностями, обузданными
и направленными не в то русло? Кто отчитается за это отклонение? И есть ли с
кого спросить? Задавая эти вопросы, я не теряю из виду тот факт, что
ограниченная и пущенная не в то русло жизнь может дать начало новой,
например моей, которая, если бы не именно эта продиктованность выбора, и не
имела бы места, и никаких вопросов бы не возникло. Нет, мне известно о
законе вероятности. Я бы не хотел, чтобы мои родители разминулись. Возникают
подобные вопросы именно потому, что я - рукав этой повернутой, отклонившейся
реки. В конце концов, полагаю, что я разговариваю сам с собой.
статус неизбежности? Когда он делается приемлемым, в особенности для
невинного обывателя? Для какого возраста наиболее безболезненна подмена
свободного состояния? В каком возрасте эти перемены запечатлеваются в памяти
слабее всего? В двадцать лет? В пятнадцать? В десять? В пять? В утробе
матери? Риторические это вопросы, не так ли? Не совсем так. Революционеру
или завоевателю по крайней мере следует знать правильный ответ. Чингисхан, к
примеру, его знал. Просто убивал всякого, чья голова возвышалась над
ступицей тележного колеса. Стало быть, в пять. Но 25 октября 1917 года отцу
исполнилось уже четырнадцать, матери - двенадцать лет. Она уже немного знала
французский, он - латынь. Вот отчего я задаю эти вопросы. Вот почему я
разговариваю сам с собой.
пытался обрести образ предмета под тюлевой занавеской. Река находилась
недалеко, всего в десяти минутах ходьбы от дома. Все было под рукой: Летний
сад, Эрмитаж, Марсово поле. И тем не менее, даже будучи моложе, родители
нечасто отправлялись на прогулку вдвоем или поодиночке. В конце дня,
проведенного на ногах, отец вовсе не испытывал охоты снова тащиться на
улицу. Что касается матери, то стояние в очередях после восьмичасового
рабочего дня приводило к тому же результату, и вдобавок домашних дел было
невпроворот. Если они отваживались выбираться из дому, то главным образом
для родственных встреч (дней рождения, годовщин свадьбы) или для походов в
кино, очень редко - в театр.
снует меж минувших десятилетий, я вижу, как мать наблюдает с балкона за
шаркающей внизу фигуркой мужа, бормоча себе под нос: "Настоящий старичок,
ей-богу. Настоящий законченный старичок". И я слышу отцовское: "Ты просто
хочешь загнать меня в могилу", завершавшее их ссоры в шестидесятые годы
вместо хлопанья дверью и шума его удалявшихся шагов десятилетием раньше. И,
бреясь, я вижу его серебристо-серую щетину на своем подбородке.
по-видимому, со способностью памяти удерживать последние впечатления лучше
прежних. (Добавьте к этому наше пристрастие к линейной логике, к
эволюционному принципу - и изобретение фотографии неизбежно.) Но я думаю,
что мое собственное продвижение по пути к старости тоже играет здесь не
последнюю роль: редко случается грезить даже о своей юности, о своем,
скажем, двенадцатилетнем возрасте. Если есть у меня представление о будущем,
оно создано по их подобию. Для меня они как "Здесь был Ося", нацарапанное на
послезавтрашнем дне по крайней мере зрительно.
матерью. Тем не менее ребенком я проводил с ней больше времени: отчасти
из-за войны, отчасти из-за кочевой жизни, которую отцу затем приходилось
вести. Четырехлетнего, она научила меня читать; подавляющая часть моих