Ротмистр быстро вскинул на нос пенсне, распахнул папку и впился взглядом в какую-то бумагу.
— Так-ак, — протянул он зловеще. — Этот ваш прием — играть на созвучности фамилий — нам хорошо известен. Вы не Мимоходенко, а Заприводенко, Роман Заприводенко. И никто другой.
— Как бы не так! — вызывающе воскликнул я. — Никто не имеет права перекрещивать меня. Я не Роман, а Дмитрий и ношу это имя с того самого дня, как мне его дали целых три священника, крестившие меня сообща. Вот, извольте прочитать! — бросил я на стол свое институтское удостоверение и паспорт. — А Роман Заприводенко — это наш третьекурсник, мой сосед по кровати. Он как раз присутствовал, когда ваши люди арестовывали меня. Я жаловаться буду! — взмахнул я рукой.
Ротмистр, побледнев, схватился за колокольчик. В дверях вырос жандарм.
— Махрова! — крикнул офицер. И когда появился лошадинообразный, спросил его свистящим шепотом: — Ты кого вчера арестовал, а?
— Кого приказали, ваше благородие, того и арестовал, — непонимающе уставился на офицера жандарм. — Вот этого самого Заприводенко, ваше благородие.
— Осел!.. Дурак!.. А в паспорт его ты заглянул?!
— Ваше благородие, так он же сам отозвался, когда я спросил.
— На трое суток под арест. Ма-арш! — подняв голос до звука металла, скомандовал ротмистр. — А этого— в камеру! В камеру его!
В камере я буйствовал: стучал в дверь, требовал бумаги и чернил. За три дня я написал жалобы прокурору, губернскому жандармскому управлению, губернатору, министру юстиции и даже Государственной думе.
В жалобах я объяснил, что со мной случился психологический слуховой самообман — явление, научно доказываемое во всех учебниках психологии, в том числе и в «Психологии» Уильяма Джемса. Все дело, писал я, в извозчике: он обознался, приняв меня за похитителя монашки. Хотя исправник после допроса отпустил меня, но велел оставить в канцелярии свой адрес. И вот, когда в квартиру вошли жандармы, я подумал, что это за мной, и на вопрос, кто здесь Заприводенко, ответил: «Я», так как мне показалось, будто спросили, кто здесь Мимоходенко. Теперь жандармы, ничего не понимающие в психологии, незаконно держат меня по своему невежеству под арестом.
Каждую жалобу я заканчивал троекратным «протестую» и для большей убедительности ставил три восклицательных знака.
Однажды ко мне в камеру привели какого-то человека с запекшейся кровью на губах и синяками под глазами. Жандарм спросил его:
— Знаешь ты этого студента?
Человек долго смотрел на меня, дрожа всем телом, и наконец сказал:
— Не могу взять грех на душу: не знаю.
Выпустили меня только через десять дней. Ротмистр, избегая встретиться со мной взглядом, протянул мне лист бумаги:
— Прочтите это предписание.
В предписании губернского жандармского управления говорилось, что дело в судебную инстанцию не следует направлять, так как объяснения жалобщика суд, вероятно, сочтет убедительными. Принимая, однако, во внимание, что жалобщик вольно или невольно способствовал бегству студента, опасного политического преступника, и что в Градобельске он этим может снискать себе нежелательную для общественного спокойствия популярность у учащейся молодежи, склонной к увлечениям, считать целесообразным подвергнуть его административной высылке по месту рождения с проживанием там под надзором полиции.
Прочитав, я чуть не подпрыгнул от радости: так, значит, Роман скрыться успел. А я-то все десять дней мучился сомнениями.
— Вы, кажется, таким оборотом дела совсем не огорчены, — с досадой заметил ротмистр.
Я загадочно ответил:
— Конечно. Могло ведь быть и хуже. Но все равно это произвол, и я буду жаловаться министру внутренних дел.
Подписав обязательство выехать из Градобельска в течение двадцати четырех часов, я отправился в институт.
В зале стояла тишина, лишь приглушенно доносились из аудиторий монотонные голоса лекторов.
Я постучал в дверь директорского кабинета. При виде меня Кирилл Всеволодович облегченно вздохнул:
— Выпустили? Ну, я рад. Значит, мои объяснения возымели свое действие.
— А разве вы, Кирилл Всеволодович, ходатайствовали за меня? — спросил я с благодарным чувством.
— Я подтвердил, что такой «слуховой самообман» психологически верен. Ах, Мимоходенко, Мимоходенко, беспокойный вы юноша. Ну, да теперь вы извлекли урок и, надеюсь, будете вести себя солиднее. Идите в аудиторию, вам надо наверстать пропущенное.
— Увы, Кирилл Всеволодович, я покидаю Градобельск: меня высылают. Пришел за документами.
Кровь от лица директора отхлынула.
— Боже мой, боже мой, — прошептал он. — Лишиться сразу двух воспитанников. А на первом курсе и без того недобор. Что скажет попечитель округа!
Мне стало жалко старика.
— Простите меня, Кирилл Всеволодович, что я причинил вам огорчение. Но разве я мог поступить иначе!
— Вы обязаны были поступить иначе! — гневно крикнул он. Но тут же опять смягчился: — Хотя, впрочем… товарищеский долг… Да, товарищеский долг… — Он поднял на меня свои блеклые, выцветшие глаза, и мне показалось, что в них засветились зависть и нежность. — Ах, молодость, молодость! — сказал он дрогнувшим голосом. — Все в этом слове…
В зал я вернулся в тот момент, когда из всех аудиторий повалили институтцы. Первым меня увидел Аркадий.
— Дми-итрий! — протянул он, будто не веря своим глазам. Повернулся и зычно прокричал: — Товарищи! Вернулся Мимоходенко! Мимоходенко вернулся! Качать его!
Конечно, он давно разблаговестил, как я помог Роману скрыться.
Что тут началось! Меня стискивали в объятиях, целовали, подбрасывали к самой люстре — ведь Романа очень любили.
Воскресенский поднялся на стул и проревел:
— Ну, какой дурак первый назвал его заморышем? — Потом, что-то вспомнив, смущенно пробормотал — Ах, да, это, кажется, я его так назвал… Ну, извиняюсь.
Из института я отправился на квартиру. Антонина Феофиловна, узнав, что меня высылают, заплакала, обозвала жандармов архаровцами и пошла на кухню приготавливать мне в дорогу мои любимые пончики. Я слышал, как она там бормотала: «Опять яички подорожали. С чего б это?»
Мне хотелось хоть что-нибудь оставить себе, на память о Романе. Но ни его книг, ни тетрадей в квартире уже не было. Только по-прежнему лежали на тумбочке четыре страницы из журнала «Природа и люди». Я свернул их вчетверо и положил в чемодан.
До вечера я бродил по городу. Прожив здесь четыре месяца, я так и не удосужился осмотреть его весь. Добрел я и до той окраинной улицы, где стоял длинный закопченный сарай. По тяжелому запаху нетрудно было догадаться, что это и был салотопенный завод. Я мысленно погрозил его толстозадому хозяину кулаком.
Поезд отходил в двенадцать часов ночи. За мной на извозчике заехал Воскресенский. Он сунул мне что-то в карман.
— От всей институтской братии: и на шило, и на мыло, и чтоб выпить на что было.
Аркадий взял мой чемодан, и я в последний раз сошел на улицу по нашей короткой скрипучей лестнице.
Извозчиком оказался тот самый бородач, с которым мы увезли монашку. Я с умилением подумал, не задержи он меня на Карачинской улице, вряд ли я выпутался бы из последней истории. Сколько раз потом за свою долгую жизнь я убеждался, что наши несчастья оказываются иногда причиной нашего счастья, и наоборот: счастье открывает нередко дверь горестям и бедам.
Я подал бородачу три гривенника:
— Получай, дед, мой старый должок. Теперь мы квиты.
Он всмотрелся в меня, издал какой-то лошадиный звук и засунул деньги в карман армяка.
— Сразу видно образованного скубента. Поехали!..
Те, кто предписали выслать меня, были в курсе настроений «увлекающейся молодежи»: едва мы вступили на перрон, как навстречу двинулась толпа институтцев. Среди них были семинаристы и даже гимназисты. Я пожал с полсотни рук, прежде чем приблизился к двери переполненного вагона.
И вот, в последнюю минуту на перроне показалась сильно закутанная женская фигура под густой вуалью. Она шла к моему вагону. Все невольно расступились. Незнакомка подошла ко мне вплотную и вздрагивающим шепотом быстро проговорила:
— Вы увидите его, о, конечно, вы увидите… Ради бога, скажите ему, что я люблю его по-прежнему…
Она взяла мою руку, что-то вложила в нее и быстро отошла.
Я едва успел вскочить на подножку.
В вагоне разомкнул крепко сжатую руку: из золотого медальона на меня смотрела Таня Люлюкова.
Я долго стоял у темного окна, прижавшись лбом к холодному стеклу.
Потом вынул из чемодана журнальные страницы и при дрожащем свете запыленного фонаря принялся опять их перечитывать. Но не в объявлениях же искать разгадку, не в генерале Ренненкампфе и не в идиотической выдумке о геройстве Козьмы Крючкова. Еще раз окинул взглядом четвертую страницу. И тут я заметил то, на что раньше не обратил внимания: заголовок «Девушки Эльзаса» был слабо подчеркнут ногтем.
В очерке восторженно рассказывалось о высоком патриотизме эльзасских девушек на протяжении веков. «После занятия Мюлузы прусскими войсками, — говорилось в последних строках, — молодые девушки собрались и, сняв перчатку с правой руки, поклялись расстаться со своими возлюбленными, если они останутся равнодушны к нарушению целостности границ родины. Многие девушки умерли, не сумев победить в себе любовь, но клятву сдержали».
Если бы я знал, где Роман, я бы выскочил из вагона на ходу поезда и побежал к нему. Может быть, слова Тани и этот медальон смягчили бы его горе, так мужественно скрытое им в глубине души.
Поезд все ускорял ход. Я взобрался на самую верхнюю, единственно свободную полку. Но еще долго ворочался, потрясенный трагедией этих двух сердец.
В Харькове мы долго стояли: все пути были забиты теплушками с солдатами и лошадьми, санитарными поездами, платформами с укутанными з брезент пушками… Проклятая война!.. Проклятый строй, заставляющий миллионы ни в чем не повинных людей убивать друг друга!
Наконец поезд опять тронулся. Постепенно мои мысли вернулись к моей собственной судьбе. Итак, Зойкин наказ «превзойти все науки» я не выполнил. И когда Зойка узнает, как это получилось, что все мои усилия вдруг пошли прахом, у нее не найдется ни слова осуждения. Нет, не найдется. Разве сама она не поступила бы так на моем месте!
Но первый редут науки, самой важной из всех, науки, которая не только объясняет несправедливый мир, но и учит, как перестроить его, я взял. И возвращаюсь теперь в свой родной город, став на голову выше. Я не знаю, как сложится моя судьба, встречусь ли я снова с Зойкой, Илькой, Тарасом Ивановичем и новым своим другом — Романом, знаю лишь, что та «путеводная звезда», которой они неизменно следуют, не даст и мне сбиться с пути.
Задремал я лишь под утро, с облегченной душой, под неумолчный перестук колес:
«В до-брый путь! В до-брый путь!»