АЛФАВИТНЫЙ УКАЗАТЕЛЬ КНИГ |
|
|
АЛФАВИТНЫЙ УКАЗАТЕЛЬ АВТОРОВ |
|
|
|
– Ком-медия! Сейчас помру, – сообщает Епифаньев.
– Чувствуешь жар? – нервно интересуется Евсеичев.
– Да не от тифу, от смеху!
Надо полагать, мужик, хозяин избы, скрывается от мобилизации, баба его – от солдатских ласк, девки, если есть они в хозяйстве, – от того же самого. Заодно и за скотиной приглядывают. А со стариков лишнего не возьмешь.
Старуха, будто не услышав Епифаньева, крупно перекрестилась на угол, где тусклой медью поблескивали ризы большой иконы.
– Это по грехом нашим… народ мреть и мреть… никакого спасу от болести…
– Наладилась причитать! – повысил голос Епифаньев.
Тут я заметил, что дедунюшка едва заметно ухмыляется. Нет? Какой там нет! В глазах у него приплясывали лукавые бесенята азартного мужицкого упрямства. Плевал он на нашу смертную усталость, на наших раненых и на наше дело. Приехали господа, давай им хлеба, давай им тепла домашнего… А вот не дам! Вот шиш с маслицем! Нечего морды-то отъедать на нашем хлебце! Много всяких меж двор шатается без дела, а люди с голоду пухнуть! Упруся, и ничаво со мной не сделают. А поглядим. А вот поглядим. Да.
Уголком рта дедушка пустил мелкую слюнку.
Вид этой неопрятности, словно невидимое реле, перещелкнул во мне терпение на ненависть. И я ослеп на несколько мгновений. Будто перед глазами ахнула нестерпимой белизной магниевая вспышка. На эти секунды гнев выбил из меня и память, и здравое рассуждение. Убить! Уничтожить! Вогнать штык в живот, так, чтоб острие вылезло из хребта и прикололо к лавке старую головоногую козявку! Потрепыхается и сдохнет, сдохнет, сдохнет гад! За эту вонючую свинью полк жизни клал!
Когда перед глазами у меня развиднелось, услышал я чей-то крик. В хате орали полным голосом, как в бою или в сумасшедшем доме – оглушительно взвизгивая:
– Гни-ида-а! Па-ашел во-он!
Карголомский, неуклюже припадая на больную ногу, пытался выдернуть у меня винтовку. Штык прыгал в двух вершках от лица «тифозника», Епифаньев валялся на полу, углаживая битый подбородок, а Евсеичев с глазами по серебряному рублю стоял над ним и говорил что-то, но очень тихо, я не мог его разобрать. Говорил он мне, но я никак, никак не мог его разобрать, поскольку сумасшедший продолжал, захлебываясь, вопить.
Карголомский толкнул винтовку от себя и врезал мне по носу. Я не почувствовал боли, но от неожиданности выпустил из рук трехлинейку.
– Отставить истерику!
Стало тихо. Мои голосовые связки, засыпанные песком надсады, успокоились. Тогда я услышал голос мальчика Андрюши, растерянно бубнившего: «Нельзя… Ведь нам же так нельзя…» И еще захныкал в люльке ребенок.
А ведь это я орал. Я – истерик…
Птахой, обороняющей птенцов, кинулась мне в ноги горделивая старуха.
– Христом Богом… солдатики… не убивайте моего Фролку… не убивайте дурачка… затеял он… ишь… я говорила… Богородицей и всеми святыми… Фролку…
Она стояла на коленях и целовала мне сапоги. Старый ее Фролка, откинув рогожу, попытался забраться под лавку, не влез туда и глядел на меня с ужасом, как на ангела смерти, пришедшего с остро наточенной косой по его душу. Из стариковских глаз текли слезы, и хотел он сказать нечто оправдательное, но лишился дара речи и только сипел.
– Прошу простить меня, – хрипло объявил я присутствующим, сделал шаг к двери, вернулся, подобрал оружие и выскочил на двор.
Что? А? Защищать их пришел? Защитник нашелся! Ты знаешь, как с ними поступят в конце двадцатых. И какую кашу с кровью сварят из них в тридцатые. А вот как они довольны пожить, отрезав маненечка земли от бывших господ, разоряя день за днем барский дом и озоруя на дорогах, видеть не хочешь ли? И как им всем здорово без обычных полицейских властей, и как они уверены: «Боле нет царя над нами, дак никому нашей воли не забрать и будем жить своей головой!» Головой своей балдовой… Белые им? Красные? Какая разница! Только хлебушек не трожь и в дела наши не суйся… И один в лучшем случае на сто, если не на двести, твердо знает правду: нет на белом свете варианта, когда никто не трогает деревню, не берет с нее хлеб, не суется в ее дела. Просто нет такого варианта, да и все тут! А? Ни на кого деревня не поставила в большой войне, когда белая Россия дралась с красной смертью, сама себя деревня загнала в колхозный рай, дура, кляча заезжанная! Дура непоротая!
Епифаньев спускается с крылечка.
– Ну ты, брат, дал жару! Хозяина с его ж избы хотел выбросить! Мне вмазал, не скупясь!
– Извини.
– Раз извиню. На другой получишь у меня…
– Давай, не скрипи! Отсыпь махры, надо бы мне успокоить нервы.
– Надо бы тебе сковородой по лбу для пущего понимания… – ворчал Епифаньев, доставая кисет. – Своей-то махры нетути? Табакур-скоропальщик?
Я смотрел на него виновато. Нетути, нетути. Дни пошли холодные, не покуришь – не согреешься. Вот и смолю без конца.
– На-ка, отсыпь, только не балуй.
Я отсыпал умеренно. Закинул винтовку на плечо. Пока наворачивал самокрутку, рассыпал половину – пальцы у меня, оказывается, дрожали… Епифаньев невесело глядел на пустую трату его добра, но слова лишнего не вымолвил. Понимал, как меня разобрало.
Курево потянуло нежные щупальца мне в легкие. Хор-рошо… Сейчас. Минуточку. Секундочку. Подожди, белый свет, чуть-чуть, покой входит в меня…
– Руку ломит. И кровит мерзавка… – пожаловался Епифаньев, держась за локоть.
Я вынул из вещевого мешка тетрадку со стихами Аннинского, доселе сберегаемую с большой строгостью. Вырвал оттуда листочков десять и протянул Епифаньеву.
– На-ка. Промокни. Перевязать тебя надо, только нечем.
…Ну, хорошо. Плохи они. Не благодарят тебя. Даже кормить не хотят. Но сюда-то ты влез по собственной воле. Зачем? Ради чего? Скажи сам себе по совести. Приключений искал? Спасти хотел их всех? Или сам толком не знал, просто позвала тебя непонятно какая сила? Если по совести, то к правде ближе всего третье. Но теперь ты в деле, теперь ты здесь по самые уши. И скажи, опять же по правде и по совести, чего больше хочешь: удрать отсюда или попробовать вложиться в исход гражданской хотя бы одним своим штыком? По правде – так лучше бы удрать. Никаких сил нет, терпеть все это! А по совести – надо остаться. И силы найдутся. Человек – тварь семижильная. Вроде бы устал до смерти, а еще пройдет шесть раз по столько же… Теперь последний вопрос, доброволец: чего ты хочешь от обычных южнорусских мужиков? Уважения к драгоценной твоей персоне? Благодарности? Пусть бы на руках тебя поносили часок-другой? Или ты сам понимаешь, до какой степени непрошено твое благодетельство, а стало быть, и непонятно?
Не ведают, что творят.
Сам-то всё ведаешь про себя?..
– Пойдем-ка в дом, Денисов. Холодает.
…На столе стоял самогон, в деревенской плетенке братались ломти хлеба, а по соседству вареные вкрутую яйца пузырились в простой глиняной плошке. Хозяин спрятался на печь и диковато посматривал оттуда на пиршество. Я сделал вид, что не замечаю его: так, наверное, будет ему спокойнее. Хозяйка села с нашими за стол. Я поклонился ей.
– Не вините меня. Бес попутал.
Карголомский, не глядя на мою рожу, добавил:
– У нас был долгий и трудный переход. Солдаты устали… – будто усталость не касалась его, офицера.
Хозяйка придала было лицу выражение суровости, но губы у нее затряслись, и она ответила с жалобным всхлипом:
– Не обижайте ж нас, красные забидели вконец.
Через пять минут стол опустел. Мы легли спать, не раздеваясь, не снимая сапог.
Мы спали часа три. Возможно, меньше. А потом пришел приказ: ускоренным маршем двигаться к селу Никольское.
Сапожные каблуки вновь глухо ударили в грязную наледь, гневно руша ее подковками. Та в ответ недобро поскрипывала и ставила подножки.
Нежданно-негаданно взвыл Евсеичев. Он заговорил, ни к кому особенно не обращаясь и не сбавляя темпа ходьбы:
– Нормальные люди в такую погоду не воюют. Нормальные люди в такую погоду даже пса на двор не выпустят. Нормальные люди…
– Да цыть ты, окаянный! Без тебя тошно! – попытался приструнить его Андрюха. Не тут-то было. Евсеичев, глядя в темное небо, принялся укорять его в полный голос:
– Ну что? Чего ты от нас хочешь? Замаять до утраты боеспособности?
Алферьев ему:
– А ну-ка отставить!
– Слушаю…* * *
В ту же ночь мы проходили брошенную усадьбу, по неведомой причуде судьбы еще не разграбленную мужиками. Может быть, не успели, – ударники добрались и встали на постой раньше. Кажется, корниловская пехота должна была топать весь остаток ночи в какое-то – память хитро ухмыляется – село. Где обоз? Где артиллерия? Где остальная дивизия? Где, редька в меду, остальные батальоны полка? Куда мы прибрели? Видят ли, вглядываясь в карту, наши офицеры, где мы остановились? Или не рожна они не видят? Кто дал команду остановиться? Командир батальона? Одной из рот? Взводный? Или сами ударники встали, и никакая сила не могла подтолкнуть их для продолжения марша?
Тридцать верст до Пересухи. Пятнадцать верст после нее. Мы не железо.
Кажется, никого не волновали эти вопросы. Все падали с ног. Я падал с ног. Может быть, Господь, видя наши мучения, решил не морить нас досмерти, и легоньким движением перста подвинул усадьбу с ее коренного места поближе к нашему скорбному шествию.
Мы с Евсеичевым устроились на барской постели с балдахином. Четверть часа спустя нас разбудил Епифаньев, забравшийся на наше ложе третьим. Многозначительно улыбаясь, он сообщил:
– Добра-то пооставлено!
И показал нам трость, инкрустированную в верхней части серебром и бирюзой, да еще две низки крупного жемчуга.
– Брось, не мародерствуй! – строго сдвинул брови Евсеичев.
Епифаньев подумал-подумал и оставил трость, а бусы сунул в карман гимнастерки. Андрюша было зашипел на него, но Епифаньев не обратил на это внимания и через минуту уже спал сном праведника.
Спустя неделю все мы кушали хлеб, молоко и сало, выданные нам мужичками. Было их семеро, по виду – одна семья и вся бандитская. И Евсеичев, провожая взглядом уплывающие бусы, сделал Епифаньеву строгий выговор:
– Ты совсем не торговался! Разве так поступают? Никакой воли!
На что Епифаньев ответил с полнейшим равнодушием:
– Вот когда станешь генералом, тогда и будешь цук наводить…
Но это случится через неделю, когда все станет намного хуже, когда голод как следует вцепится нам в потроха. А тогда, в брошенной хозяевами усадьбе, мы еще не знали настоящего голода, мы всего лишь понимали, что такое «скудный паек» и «тощая благодарность местного населения».
В брошенной хозяевами усадьбе мы пробыли часа полтора. А затем к нам прибыл поручик Левитов, временно принявший полк под команду. Он поднял ударников с ночлега, построил во дворе, у фасада барского дома, и сообщил: есаул Милеев отстранен штабом дивизии, поскольку боеспособность 3-го Корниловского упала до ничтожной величины. Он, поручик Левитов, не понимает, какого гонобобеля мы завалились спать, не заняв оборонительных рубежей согласно приказа. Он, поручик Левитов не потерпит разгильдяйства в боевой части. Какого приказа? Ах, до вас еще и приказ не довели? Бедлам-с! Бардак-с! Пер-рвый батальон в деревню Гнилая Плота, втор-рой, тр-ретий и четвер-ртый батальоны в село Никольское – шэго-о-о-ом… арш!
Ночь с 5 на 6 ноября 1919 года, село Никольское
«Красному командиру или комиссару той воинской части, которая займет село Никольское после нашего отступления.
На улице темень, хоть выколи глаз. Крупный дождь сыплет холодную крупу в черный бульон луж. Меловой перчик луны изгибается и дробится в густом наваре туч. То он есть, то нет его. В маленькой хатенке валяются вповалку ударники – пятнадцать или двадцать человек. Крыса преодолевает бескрайние пространства горницы как пехотинец под пулеметным огнем – короткими перебежками, от сапога к сапогу. Никто не трогает ее, никто даже не шикает. Дерево и, кажется, сам воздух напитаны ароматом свежеиспеченного хлеба… но хлеб тут не пекут вот уже много дней, хлеба тут нет. А если и спрятана по тайным ямам малая толика съестного, то никакой пыткой не вырвать о ней правды ни красным, ни белым: мы уйдем, а деревенские останутся, и ежели они отдадут зерно, то зима прикончит их в два счета. Впрочем, говорят, красным продотрядовцам удавалось выбить пшеницу даже из фонарного столба.
Фантомный запах хлеба мешается с запахом ружейного масла.
От голода сводит скулы.
У окна сидит на большом деревянном ларе Алферьев. Лампа-керосинка, висящая на крюке над головой взводного, поливает его тенью стол, чернильницу и листок бумаги. Поручик вполголоса читает послание.
Мы вынуждены оставить здесь наших раненых. Нам нечем их кормить, врачей с нами также нет. Полагаем, превратности нашего отхода по такой погоде непременно убьют их.
Мы надеемся на то, что в рядах вражеской армии есть русские люди, способные проявить благородство.
– Не стоит. Про «русских людей». – Мягко поправляет его Карголомский. – Мы не знаем, к кому твоя эпистола попадет в руки.
– «…и ныне дикий… тунгус»?
– Оставь шутки, Мартин.
Вайскопф вполголоса выругался.
– Георгий Васильевич прав… Нам следует избавить жизни десяти человек от возможно большей доли риска. Это ведь не «тройка, семерка, туз»… – прапорщик Беленький говорит еле слышно, громче он не может. Страшная колотая рана в левом его плече гноится и воняет. Сам он сидит на таком же ларе, что и Алферьев, и мне, лежащему рядом, на дощатом полу, удается различить за его сапогами немудрящую крестьянскую роспись – в виде серых разводов. Беленький цедит слова, не открывая глаз:
– Положительно, следует выразить эту мысль как-то иначе.
Взводный отвечает:
– Хорошо. Скажем иначе… проще… «Мы надеемся на ваше благородство». Ваше мнение, господа?
– Да-да! Мы надеемся на умственные способности хряка с хавроньей! Они обязательно научатся вальсировать… – подает голос Вайскопф.
Карголомский обращается к нему примирительно:
– Мы вынуждены, Мартин.
Тот отсвистывает первые такты «Марсельезы». Алферьев ухмыляется, комкает письмо и начинает выводить новый вариант.
Просим вас оставить этим людям жизнь и оказать им врачебную помощь».
– …И молись барон, – резюмирует взводный, – молись, чтобы наши санкюлоты оказались поласковей жаков.
Вайскопф откликается неестественно спокойно:
– Господи Иисусе, как я вошел по грудь в стихию позора?
– Мывошли, – почти шепчет Беленький.
– Прошу тебя, Мартин… Каждый из нас…
– Не то! – перебивает Карголомского взводный. – Совсем не то. Мартин, ты можешь пустить себе пулю в лоб, и уйти, как превосходный офицер и негодный христианин. Ты можешь остаться и оборонять село в одиночку от свежей бригады красных – наподобие царя Леонида. Ты можешь взять одного из раненых и потащить его на собственном горбу под ледяным дождем, пока одним из вас не почиет в бозе. И еще ты можешь продолжить отступление вместе с полком, надеясь на милосердие врага. Если ты выберешь последнее, то не пытайся мериться с нами честью.
– С тобой – не стану.
Карголомский вопрошает в пустоту:
– Не понимаю, как нам подписаться. От имени командира полка или даже командира взвода?.. хм… полагаю, кое-кого невольное воспоминание о золотых погонах способно раздразнить.
– О золотых погонах, о чистом белье, о порядочно выметенных улицах… о городовых… я что-нибудь запамятовал, господа? – ворчит Вайскопф.
– …«офицеры и солдаты Добровольческой белой армии», – предлагает Беленький.
– Опять погончиками пугаете, милостивый государь мой! До икоты, до дурноты! – ответствует Вайскопф.
Взводный:
– Просто «воины Добрармии».
Присутствующие реагируют на его слова одобрительным мычанием и короткими кивками.
Алферьев добавляет:
– Полагаю, все понимают,чтосейчас совершается.
Молчание. Кажется, сказать больше нечего.
Вдруг подает голос полутруп Беленький:
– Господа, я останусь…
Алферьев после небольшой паузы пытается его отговорить:
– Бессмысленно, прапорщик. Вы еще можете выжить. Мы раздобыли коня специально для вас. Те десятеро, кого полк оставляет, безнадежны… если, конечно, их не возьмутся выхаживать «товарищи»… Вы – нет.
Едва заметная улыбка трогает уста прапорщика.
– Пятьдесят на пятьдесят, Денис Владимирович. Не будем загадывать, кто из нас и когда навестит покойных родственников.
– Это неразумно.
– А я вам в два счета докажу, до какой степени это разумно. Во-первых, есть ли у вас подходящая лошадь, нет ли ее, а сил у меня minimum minimorum. Смогу ли я добраться до Заболотовки? Сомневаюсь. А на гуманизм красных мы можем питать все ту же… минимальную надежду. Так не все ли равно?
– Ничего разумного я от вас не услышал, прапорщик, – строго отвечает Алферьев.
– Хорошо же. Я офицер. И жизни во мне осталось на один глоток.
– Я могу вам приказать.
– Оставьте! Я пришел на Дон как доброволец, а потому имею право как доброволец распорядиться своим последним сроком. Но это… не все. Я уверен: с солдатами должен остаться кто-то из нас. Хотя бы один офицер. Если не останется никто, нашей чести придет конец. Лучше нам всем лечь в землю, чем допустить такое бесчестие. Я давно знаю каждого из вас. Если бы дело не звало вас дальше, любой бы остался тут. Противу самогодуха нашего злого времени. Но позвольте остаться мне одному. За всех. – Он опять улыбнулся. – Обстоятельства благоприятствуют подобному выбору. Никакой боевой ценности я уже не представляю.
– Прошу извинить мою назойливость, прапорщик, но… вы твердо помнитеСтаврополь?..
– С медицинской отчетливостью, Денис Владимирович.
Запахом отверстой могилы веет на меня от этих слов. Я не был в Ставрополе, поскольку пришел в Добрармию намного позже. Но слышал о тех боях от разных людей одно и то же. Все они запомнили, как в один прекрасный день добровольцы уступили город красным и отошли столь быстро, что не успели эвакуировать всех раненых; чуть погодя отбили его; однако спасти не удалось никого из брошенных – «товарищи» перекололи их штыками.
– Что ж, более не смею удерживать вас от шага, на который вы решились.
Я слышу, как в голосе Алферьева странным образом смешиваются смирение и торжество. Взводный подносит руки к шее, и нагибает голову.
– Возьмите, прапорщик. Мы не в силах спасти вашу жизнь, так пусть хоть… силы небесные позаботятся о вас. Я на это надеюсь.
Беленький щурится, пытаясь разглядеть лицо на образке.
– Князь Владимир? Вам это досталось от отца, не правда ли? лучше сохраните… – и он тянет руку, пытаясь отдать взводному серебряный медальон.
– Нет! – Противится тот. – Сегодня я ничего не могу вам дать. Только это. Берите. Берите же! Вам нужнее…
Беленький покоряется.
Не забыть ничего из сегодняшнего вечера! Запомнить все. До мелочей.
Стыд и восторг поднимают меня на ноги.
– Не сердитесь… господин прапорщик! не сердитесь, пожалуйста. Вы… позволите пожать вам руку?
Беленький улыбается.
– Не вы ли тот самый профессор по кафедре отечественной истории… из… Московского университета? – я едва слышу его слова, болезнь и усталость высосали из него жизнь, оставив несколько капель на донышке.
– Приват-доцент, – лгу я.
– А-а… Мой брат… тоже был приват-доцентом… в Казанском…
Его пальцы холодны, как творог из погреба.
– А теперь… дайте поспать. Мне потребуется… ясная… голова.
Алферьев обходит стол и сует прапорщику послание за отворот шинели. Тяжелое веко закрывает мутный огонек в глазу керосинки…
Через два часа нас поднимают. Мы должны торопиться. Если за нынешнюю ночь полк не сумеет оторваться от красных, нам, считай, конец. Спасибо, Господи, хоть потеплело чуть-чуть, да и гололедица сошла.
Ударники идут в полном молчании, шинели моментально промокают насквозь. Спустя час холод входит в наши кости. Мы едва волочим ноги. На лошади, приготовленной для Беленького, трясутся двое легкораненых. Тучи уплыли в сторону Совдепии. Масляный бердыш жарит в полную силу с гробовой крышки небес. Щи из осенней листвы разлились до самого горизонта.
За двадцать лет сознательной жизни я прочитал множество добрых и мудрых книг. Там было о мужестве, о воинском братстве, о солдатской взаимовыручке.
Но из того села я ушел вместе со всеми. Не остался.
Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 [ 9 ] 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21
|
|