АЛФАВИТНЫЙ УКАЗАТЕЛЬ КНИГ |
|
|
АЛФАВИТНЫЙ УКАЗАТЕЛЬ АВТОРОВ |
|
|
|
Ноябрь 1919 года, в лесу под Змиевым; числа я не помню, тогда нам приходилось совсем худо, и счет дням никто не вел. Возможно, это был даже не ноябрь, а декабрь
Снег, сорвавшись с еловой лапы, падает мне на голову и рассыпается. Плотный ком – смерзшийся, ноздреватый. Несколько дней назад шли дожди, осень мучила нас вовсю, лужи в низинах оборачивались прудами, и мы форсировали их, подобрав промокшие до нитки шинели. Потом пошел снег, и зима, торопясь отбить у осени первую линию окопов, метелила из пушек двое суток подряд, не переставая, то шрапнелью вьюжных пчел, то картечью тяжких как манная каша хлопьев. Когда боеприпасы иссякли, явился интендант мороз и вцепился во все на свете ледяными ручищами. Вцепился намертво, не оторвешь…
Три или четыре кусочка снега скатываются по лбу, по щекам на губы. Я машинально начинаю жевать… живой лед! Сплевываю и просыпаюсь.
Оказывается, я ухитрился заснуть на ходу.
Справа, слева, спереди и сзади бредут смертельно усталые ударники, мои товарищи. Если дерево на протяжении многих часов долбить молотком – всё по одному месту – дереву ничего не сделается, разве что отслоится несколько квадратных сантиметров коры и неуступчивое деревянное тело заплачет соком… Но, наверное, место, по которому били и били, очень устанет, намучается. Вот так и мы. Нас почти непрерывно дубасят. Мы не падаем, но наш полк все время плачет убитыми и ранеными, сок жизни выходит изнего. И мы едва волочим ноги, пройдя с утра четырнадцать верст в худых, латаных-перелатаных сапогах.
Епифаньев идет, закрыв глаза, спотыкается, перешагивает бугорок, так и не прервав дремы. Вот Евсеичев идет, закрыв глаза, спотыкается… А вот и Вайскопф идет, закрыв глаза…
Я оглядываюсь. Какая благодать! Еще минуту назад я не видел ее, не мог увидеть. Весь белый свет укрылся ровными облаками снега. Округлыми, приятными на вид, словно ухоженный сибирский кот прежней нашей хозяйки Патрикеевны. Снег – я в первый раз обратил на это внимание – отнюдь не был белым. Нет, не сахар, и не ношеный саван, весь вгрязных крапинках, как бывает в наших мегаполисах, да и не пласт сала, повернутый розовой любовинкой к заре. Нет. Если разбавить молоко водой, оно получится чуть-чуть голубоватым. Так и выглядели трехвершковые сугробы по обе стороны дороги. Эту водянисто-молочную голубизну разбавлял прерывистый позумент солнечных поцелуев, процеженных сквозь сито еловых лап. Яркое, неноябрьское солнце впервые за две недели зажгло все свечки перед зеркалом.
Художники едут за тридевять земель, отыскивая такие места в такую погоду. А тут чудесная страна досталась нам, толпе измученных людей в обтрепанных шинелях. Мы идем сквозь роскошь и великолепие, не поднимая век. И мы не думаем о неизбежной смерти только по одной причине: способность думать за последние дни атрофировалась. На ее место пришло полное отупение. В наших головах вяло ворочаются самые простые желания: «Есть… спать… не упасть… не отстать… не промахнуться…» Необъятная тишина, только скрип уминаемого снега, да покашливание, да редкое звяканье металлической мелочи.
Я отчетливо понял: нам всем предстоит умереть. Возможно, гибель настигнет нас через неделю, через день, или даже через пару часов; а возможно, нам не дадут выйти из этого леса, дорубят остатки полка, кровью замарав невестину фату равнины.
Мысль о близкой смерти испугала меня. Как же так? Почему я столь равнодушен к собственной судьбе? Пристрелят в случайном лесу или полоснут случайной шашкой по голове, убьют без пользы и толку в случайной стычке! А я ведь ничего не сделал. Я ровным счетом ничегошеньки не сделал. Да я проворонил свою жизнь!
Может, уйти мне? Уйти прямо сейчас, прыгнуть с дороги на снег, завертеться бесом, задрыгаться, ей-ей, от изумления они не успеют принять меня за сумасшедшего, не догадаются скрутить. Ведь не успеют? Атам– тепло, еды сколько угодно, там можно спать, сколько хочешь… Ведь я же помню, у меня дома еда не переводилась! Но стыдно ведь, стыдно, нехорошо – вот так-то, да еще на миру, при всем честном народе. И сил, наверное, не хватит. Определенно, не хватит сил. Я бы мог, я, скорее всего, так и сделаю чуть погодя, но сейчас ничего не получится: упаду и не поднимусь, засну прямо в сугробе, а потом подохну от мороза, ведь тащить меня некому, сплошные полумертвецы кругом… Нет, я уж лучше потом, я по…
Впереди зазвучали голоса. Сиплый бас батальонного командира и чье-то недовольное бурчание.
– …хриплю… не получится, ваше…
– …надо, голубчик…
– …итак едва живы…
И потом очень громко:
– Ефрейтор Володинцев! Я вам приказываю!
Пауза. Спящие продрали очи, задубевшие подняли взгляды от носков сапог.
– Что за балаган? Что за балаган, воины? Кому-то хочется потехи… – заворчал Вайскопф.
Вдруг над поникшими взводами зазвучала песня. Первый куплет Володинцев вывел надтреснутым, нечистым голосом:Марш вперед! Труба зовет,Корниловцы лихие!Славный полк не победитСоветская Россия…
Последние строчки ему подпевал батальонный. И, следовательно, все мы тоже обязаны были запеть…
Володинцев кашлянул раз, другой и продолжил ровнее:Ты не плачь, не горюй,Моя дорогая,Коль убьют, так не жалей,Знать судьба такая…
Полк нестройно затянул. Я пел вместе со всеми. Сначала равнодушно, лишь бы извергнуть положенные слова, но походная песня это такая штука, которая, хочешь – не хочешь, обязательно превратит сумму одиночек в сплоченное единство, и у нас пошлодело, пошло,пошло… Голосовые связки сами собой, ничуть не согласуясь с твоими желаниями, норовят поймать мотив, включить звуки твоей безголосицы в общий хор. Мы не хотели петь. Я не хотел петь. Но под конец песни у нас появился кураж.
– Давай, Володинцев, давай, аль обезголосел?
И ефрейтор начал, сбился, испугавшись, что поет совсем не то, но мы дружно подхватили, нам было наплевать: не то, и Господь с ним! Тем злее и куражливее вышло:С Иртыша, Кубани, Дона,С Волги-матушки реки,Развернув свои знамена,На Москву идут полки.Впереди на правом флангеКрасных шапок виден ряд:То корниловцы лихие,То корниловский отряд…
Нет, они нас не возьмут. Сами полягут тут, в безвестном лесу, в сугробах, сами померзнут, но не возьмут нас. Ни сегодня, ни завтра, ни послезавтра! Никогда.
От всего полка осталось человек восемьдесят. Во всяком случае, я не видел большего. Где прочие полки и дивизии, где артиллерия, где командование, ведает один Бог. В нашем взводе – девять штыков. И это самый большой взвод в полку, больше некоторых рот. Мы второй день ничего не ели. У нас почти нет патронов. Мы шагаем вперед, не оченьпонимая, куда приведет нас дорога, мы шагаем вперед, поскольку сзади у нас армия «товарищей», и она гонит нас к гибели. Время от времени разъезды красных вцепляются в нас, и тогда отощавший, израненный медведь поворачивается, чтобы из последних сил издать рык, махнуть лапой, вспороть живот очередной нетерпеливой шавке…
К ляду! 3-й ударный Корниловский жив. У нас есть знамя, мы можем идти, петь, и стрелять по врагу.
3-й ударный Корниловский все еще жив.
Часть 3
Дон
Декабрь 1919 года, ночевка среди голой степи
Алферьев, недавно произведенный в капитаны, принял под команду всю роту. Предыдущего ротного убило осколком от шрапнельного разрыва. Пехотные командиры обыкновенно сменяли один другого раз в две-три недели. Мы тяжело, плохо отступали. Каждый день несли потери от холода, голода и тифа, а пополнения приходили редко. В боях с красными выкашивало в первую очередь батальонных, ротных и взводных начальников.
После повышения Алферьева командиром взвода стал Вайскопф.
Свежий ротный объявил нам об этом, когда мы остановились на ночлег среди голой степи. Нытье ветра почти заглушало его голос. Ударил бы мороз, и до утра не дотянула бы и половина.
Славен Господь! Не попустил.
Декабрь 1919 года, донская степь; какое было число, я не помню, да это и не важно
…Время за полночь, метет поземка, щеки онемели, но вот, слава Богу, приближаются огни, огни… На краю станицы несколько человек развели костерок. У двоих – островерхие шапки, их еще называют богатырками.
…из памяти с трудом выплыло слово «буденовка». Когда-то, где-то я знал, что богатырки потом станут называть «буденовками»…
Стало быть, красные. Человек десять или двенадцать. Ни у кого из них не было винтовок. Сидели мирно, протягивали озябшие ладони к огню. Кто-то устроился на груде камней, покрытой шинелями, снятыми с трупов, а кто-то лежал прямо в снегу. Рядом валялись остатки трех разбитых артиллерийских ящиков, бывшие красноармейцы понемногу отдирали от них деревяшки и бросали в огонь.
Трое наших отправились к костерку, собираясь забрать у «товарищей» сапоги. Алферьев остановил их и ледяным голосом сказал:
– Только с мертвых. Проверю. Я вижу отсюда, у кого там что. Если с живых снимите, натяну сволочей.
Мертвые? Я пригляделся. И впрямь, те, кто лежал на снежной перине, либо давно стали трупами, либо доживали последние часы. А потом и те, кто еще бодр, кто поддерживает костерок, лишатся сил от голода и холода, тут-то старуха с косой наведается за свежими рекрутами…
Почему они здесь? Почему сидит этот десяток рядом с потоком добровольческих войск, и никто их не трогает? Наверное, в плен красноармейцев никто не желает брать: своих кормить нечем, да и возиться с простыми солдатами резону мало – какой с них прок? Отобрали винтовки, патроны, коней, деньги, харчи и гуляйте, товарищи! Вот если бы они представляли ценность для штаба… Начальства, решающего такие дела с помощью расстрельной команды, как раз сегодня и как раз в этом месте не обреталось. Разойтись по домам – похристарадничать – красные боялись. Не ровен час, сердитые станичники вместо милостыни застрелят без лишних предисловий. У добровольцев хлеба просить еще того опаснее. Уйти в чистое поле поискать своих – верная смерть. Разбили тут красный эскадрон или, может быть, пару эскадронов, а то и просто ссадили разъезд, выполнявший разведывательную службу. В любом случае, до главных сил большевиков отсюда очень далеко, пеший ходок замерзнет на полпути, и помину не останется. Может быть, им стоило предпринять хоть что-нибудь, но они сидели, кормили жадное пламя и тупо ждали смерти. Кончатся дрова, тогда и жизнь солдатская подойдет к последнему сроку. Я их понимал.Нас война заездила не меньше того. Мы все тут вроде еловых поленьев: здравое соображение просыпается раз в неделю, а в остальное время мы просто реагируем на элементарные задачки, которые ставит сама жизнь – надо идти, надо стрелять, надо просушить одежду, надо зашить дыру в шинели…
Мы вступили на единственную станичную улицу, и халупы закрыли от наших глаз красноармейцев. Я успел в последний момент заметить, как одна из сидящих фигур медленнозаваливается под ноги остальным. Стало быть, еще один кончился.
Вайскопф разверстал нас по хатам. Есть было нечего, ужин йокнулся. Мне досталось место в зимней, неотапливаемой части дома. Постояв там, среди укладывающихся новобранцев, я плюнул и пошел в теплую горенку. Ударники лежали на печи, на лавках и на полу чуть ли не в два слоя. Я толкнул чьи-то ноги в сторону… Недовольное ворчание, храп, пердеж. Не слушая всю эту военную симфонию, я втиснулся между Евсеичевым и чьей-то не в меру говорливой задницей.
– Да растудыть твою! – сообщили мне недовольным голосом.
– Да … тебя на… – ответил я как настоящий белый рыцарь, – Разлегся, …ень.
Там, в темноте, удовлетворились ритуальным отзывом. Больше никто не приставал ко мне.
Сон медлил раскрыть свой сидор и бросить меня на самое дно. Ходячие трупы с окраины станицы не желали оставлять в покое полуживого ударника.
Господи! Как же мы все одеревенели! Есть, конечно, правило: на войне крови и смерти не замечать, слез не разводить! Слезы придут нескоро, когда выяснится, кто победил,а кто проиграл. Слезы можно будет спустить с цепипотом.А сейчас мы идем, оставляя за собой горы трупов, воруем, грабим, равнодушно смотрим на то, как свиньи и вороны питаются телами убитых, а вся наша честь состоит в том, чтобы не разбежаться, чтобы выдержать до самого конца большой спектакль под красным занавесом, да и драться, не щадя сил, дабы перекрасить занавес в белое. Все красивое давно погибло на этой войне. Все разумное давно кануло в братские могилы. Вся любовь наша – к отечеству, к вере, к добрым людям, оставшимся за порогом мирного времени, изрядно поистерлась. Осталась надежда на чудо, вера в правоту нашего дела и упрямство – хоть против всего мира выйти и биться. Если мы крестоносцы, то кресты, вышитые на наших одеждах, выцвели, а белые плащи заляпаны грязью. Нам осталась какая-то малость, ерунда, чтобы перестать быть теми, кто мы есть, чтобы война окончательно растворила нас в крови и подлости. Я видел столько зла, вошедшего в души лучших, храбрейших, благороднейших людей! И теперь боюсь задуматься: существует ли он еще, тот Белый Камелот, над которым летал горделивый ангел с лавровой ветвью и огненным мечом? Ведь все разрушилось. Какой ужас, если перестать следовать главному военному правилу – не замечать, не замечать, не замечать крови и смерти, ведь какой же это непобедимый ужас, когда все связи, скрепляющие общество для нормальной жизни, оказываются разорванными. Говорят: пошел брат на брата. А если действительно случится так – сойдутся две пехотные цепи, и брат с красной лентой на кубанке выстрелит в брата с кокардой на фуражке или получит от последнего штыком в живот? Выходит, оба они – окаянные, Каином меченые? Семьи, дробясь под прессом гражданской войны, оказываются ничем, хуже праха. Жизнь человеческая по стоимости намного уступает килограммовому шмату сала. В храмах иконы порубаны-постреляны, окурки торчат из дыр, проделанных пулями в губах святых. Люди, забыв стыд и совесть, перебегают в ту армию, где в данный момент больше съестного. Неприкосновенность женщин охраняется только степенью усталости солдат, но не нравственным законом и не силой веры. Вся страна опустилась в бездну нищеты, братоубийства, срамной суеты и безверия. А мы – что? Мы, белые, я уже сам вполне белый, поэтому и говорю «мы», а не «они», так вот, отчего мы идем в походном строю мимо группы умирающих людей, и мысль одна: «На том хорошие сапоги, а на этом хорошая шинель. Надо бы первому до них добраться!» Какой-то стержень надламывается в нас, когда рвется очередная ниточка, связывающая нас с Богом: ведь ни один солдат, ни один офицер не подошел, не дал им куска хлеба, не предложил зайти в теплую хату, а ведь там, где место нашлось для пяти-шести, там и для седьмого оно найдется, и для восьмого, и для десятого… Скоро все они, бывшие красные, а ныне бесцветные ходячие мертвецы, лягут вокруг потухшего костерка, замерзнут или умрут от голода. Мы знаем твердо: так и будет, но не спешим помочь им. Да, мы устали, как собаки, мы голодны, мы злы, поскольку такие же «товарищи» убивают нас день за днем, но все-таки, есть ли в нас после этого вера, есть ли в нас совесть, или остался один мусор, да ржавчина? Хотя бы один! Хотя бы Евсеичев! Хотя бы Карголомский! Хотя бы Епифаньев! Хотя бы Алферьев! Хотя бы я сам!! Один-единственный человек дал бы, наверное, оправдание нам всем.
Этой войной правит нечто более высокое, чем воля штабных офицеров и темный талант агитаторов. И, конечно, гнев бедняков и алчность богачей тут не при чем. Социологи и экономисты, надувая щеки, будут рассказывать, какие магистральные тенденции сделали революцию и гражданскую войну неизбежными. И все будет мимо! Все будет красивой неправдой. Лишь утонченные богословы, да прозорливые старцы могут понять, хотя бы отчасти, мистические причины страшной русской бури. Но Бог не дает их ученикам дара: слушая – слышать. А без мистики понять все совершающееся в России просто невозможно.
У всякого народа есть, наверное, коллективная душа. Она чиста изначально, однако с течением времени загрязняется. И надо постоянно очищать ее, иначе заведется болезнь, неуклонно ведущая к безумию и смерти. Но на старости лет иные люди перестают думать о чистоте, о враче, о собственной судьбе. «Как я устал. Все равно когда-нибудь умрем. Я ничего не стану делать, буду сидеть и пить чай». Так с нами, русскими, и вышло. Гражданская война – судорога безумия. Еще крепкое тело и остатки разума борются с недугом, разлагающим всё и вся. А потроха души – грязны. Тут как в давно не чищеной конюшне: навоз везде, куда ни глянь. И недугу в этой скверне очень уютно.
Мистика, высоты духа, все невероятно тонко, да. Только почему я сам не подошел к людям у костра, раз все так хорошо понимаю? Но как я могу облегчить их положение? Взять их в плен? Алферьев засмеет меня. Дать им еды? Но никакой еды у меня нет. Даже маленького крошащегося сухарика, даже щепоти чаю. Ну… то есть… почти ничего. Однако это мой неприкосновенный запас, я за него жизнью рисковал! Как его отдать?! Не-ет, совершенно невозможно. А знает ли кто-нибудь, как я их добыл эти три куска сахара? Некрасиво вышло и до крайности рискованно, одного мобилизованного ударника убили за другие три куска. Они неровные, отделенные от большой сахарной головы с помощью специальных щипцов, желтоватые, крупные – раза в три или четыре больше рафинадных кубиков, давно ставших непривычными, почти забытыми. Разве можно их отдать?! Они мне жизнь спасут как-нибудь. Да у меня каждый день по несколько часов из головы нейдет мысль о том, какие они сладкие, как я буду пить чай вприкуску… Знает ли кто-нибудь, сколько солдат сгинуло в последние месяцы по одной причине: им не хватило краюхи хлеба или того же кусочка сахара?! Теперь их тела разбросаны по полям и дорогам, а между ребрами гуляет ветер. Мне жалко сахара? Да, мне очень жалко! Мне до смерти жалко! И один кусок точно останется у меня. Вернее, два куска. Да, два куска из трех. Их ведь, этих красных, и всеми тремя от смерти не спасешь, только харч переводить. Отдать все три? Лучше удавиться. Отдать два? Н-нет. Нет. Все-таки нет. Какая для них разница – один кусок, два или три? Продержатся на несколько десятков минут больше, в чем смысл? И стоит ли отдавать хотя бы один? Ни малейшего смысла. Выкинуть из головы эту блажь, заснуть спокойно и не маяться дурью. А кто ты такой будешь? Дрянь. Ты будешь сущая дрянь… Надо встать, взять вещмешок и пойти туда, к костру, туда, где свет, где пламя…
…пламя, свет, жарко, желтый снег. Горячая вьюга поднимает целые сугробы желтого снега ввысь и обрушивает наземь. А впереди чужая конница, всадники в нелепых красных тюрбанах, сверкают шашки. Поле смердит вражескими гортанными криками. В тылу у нашей кавалерии – старая крепость с зубчатыми стенами. На одной из башен развевается Андреевский стяг. Мы трогаем, медленно разгоняемся, переходим на рысь, а потом и на галоп, опускаем пики, солнце слепит глаза, оно сверкает, словно в августе, ему что, декабрь – не указ? Боже, почему меня перевели в кавалерию, ведь я же всадник далеко не первого сорта…
А буря разгорается. Мне уже едва видны чужие конники, скачущие навстречу. Взбаламученный снег бьет в две амбразуры, через которые я смотрю на неприятеля… Странное ощущение, словно душа помнит место, куда меня закинуло, а рассудок – нет.
Моя пика бьет в тело красноармейца. Удар отдает в руку с невероятной силой, пику приходится бросить. Я вынимаю саблю, ищу достойного противника, но в снежной круговерти не вижу никого, только тени бешено носятся среди серо-желтых смерчиков. Почему не слышно выстрелов? Небо закрыто тучами, солнце опустило веко.
Ах, какая тяжесть в правой руке. Необычная у меня сабля, абсолютно прямая, а веса в ней столько, что ворочая ею, с непривычки можно вывихнуть кисть. Конь тревожно ржет. Под копытами тело чужого кавалериста. Какую странную форму выдал товарищ Буденный своим бойцам! Красный тюрбан и длинный черный плащ, усеянный непонятными значками: то ли арабская вязь, то ли шумерская клинопись, то ли иудейское письмо.
И вот уже одна серая муть, да редкие пузырьки света, а потом опять никаких пузырьков, одна муть, муть, муть… Сахар? Сахар. Сахар… Что – сахар? Не помню.
…Холод вытолкнул меня из страны снов задолго до побудки. За окном сквозь разбавленные чернила утра брезжил свет. Этот сон отличался от прежнего, с ангелом. Чем-то он отличался очень серьезно, говорили все мои чувства.
Вчерашние колебания насчет сахара сейчас же вспомнились. Но сегодня дело почему-то решилось легко, в одну секунду: отдать, отдать!
Я встал, надел шинель в рукава и подтянул ремень. Больше ничего делать не требовалось: рота вот уже несколько месяцев ложилась спать, не раздеваясь и не снимая сапог. Во-первых, опасно. Во-вторых, за ночь нога, отбитая длинными переходами, разбухает, с утра ты можешь и не натянуть на нее сапог… А шинелью лучше укрываться как одеялом – теплее.
Порылся в сидоре, отыскал кусок сахара.
Епифаньев сидел у окна в серой исподней рубахе и щурился, убивая зверонаселение провшивившей насквозь гимнастерки.
– Куда кости тащишь, брат?
Я отмахнулся.
Левая рука затекла после ночи, проведенной на холодном полу в неудобной позе. Я шел по улице и вяло матерился, ободряя сонный дух. До скрежета зубовного хотелось лизнуть кусочек сахара, хоть на один лизок уменьшить мою драгоценность перед тем, как придется ее отдать.
Что бы им сказать такое? Глупо же все и нелепо выходит. Один кусок сахара на… сколько их там? И на много ли минут удлинятся их жизни с этакой ерунды? Да что им сказать-то? «Вот, берите, товарищи, больше ничего нет». Товарищи… В детстве я тоже был «товарищ», я жил в стране, которую построят отчасти их руками, отчасти же на их костях…Да, я им товарищ. Но теперь я корниловец, ударник, и никакой я им не товарищ, я их злейший истребитель. И не будет им никакого коминтерна в отдельно взятой…
Впервые я почувствовал, до чего же это неестественно и дико: левой ногой стоять в одном времени, а правой – в другом. Товарищ я им или не товарищ, а придет какой-нибудь офицер, скажет: «Строиться! Шагом марш вон в ту балку!» – и красноармейцам их погубитель будет роднее меня. Ведь тут, в заснеженном Подонье, одна огромная семья сама же себя вырезает, а я пришел, чужак чужаком, в лучшем случае бедный родственник из невнятного далёка, влез в драку и кричу: «Все не так, все надо переменить!» Господь смотрит на меня сверху печальными глазами. Не Он ли задает мне вопрос: «Отчего же ты удрал из своего времени? Там никого не надо убивать, там не надо месить грязный снег в промерзшей шинелишке, да и ложиться спать с голодным брюхом тоже не требуется. Неужели тытаммог переменить меньше, чемздесь?» – «Когда я сюда отправлялся, я знал, где нажать, чтобы само время переменилось» – «Нажал?» – «Нет. Но так уж вышло. Это не моя вина» – «Не твоя?» – «Ну… все неоднозначно» – «Тебе не приходила в голову следующая мысль: невидимые нити, управляющие судьбами стран и людей, слишком сложны для человеческого понимания? Помнишь того священника из Орла? Помнишь. Ведь он из головы у тебя не выходит…»
Тут мои мысли оборвал станичный кобель, задавший пару нелицеприятных вопросов заливистым брехом.
– Ладно, ладно! До меня тебе дела нет.
Ох, и зря я с ним заговорил. Кобель ответил в три горла с большим загибом и подхрипыванием в начале каждой трели. Ему ответила соседская псина, а ей – смежница через забор, потом всё трио перекрыл громовой бас откуда-то с околицы. На миг собеседницы мои поджали хвосты – о! о! дракон проснулся! ужас! – и заткнулись, но, видно, натура взяла свое. Секунду спустя объединенный хор имени безымянной станицы рвал утреннюю тишь добрым десятком глоток.
Тьфу ты… Я попытался сосредоточиться.
Что ж мне сказать им? «Возьмите, Христа ради». Вроде, лучше.
А это еще кто? Алферьев? Уже расстрелял? Не-ет, он, вроде, не любитель по живым мишеням палить…
И точно, навстречу мне шел ротный, а вместе с ним красноармеец в богатырке. Поравнявшись со мной, капитан представил спутника:
– Вот, Денисов, твой новый боевой товарищ. Яков Крупин, прошу любить и жаловать. Сначала его мобилизовал некто Троцкий, а теперь мобилизую я. Во второй взвод.
– А… остальные?
Алферьев, закуривая на ходу, ответил:
– Замерзли все.
С минуту я молча шел вместе с ними, не зная, что и сказать. Потом задал вопрос, умнее не придумаешь:
– Ты откуда, Крупин?
– С-с-с-с Костромы, – едва расклинил он свежезамороженные челюсти.
Я молча сунул ему кусок сахара. Крупин тут же положил его в рот и принялся разгрызать крепкими молодыми зубами. Слезы текли у него из глаз, но он не переставал грызть. Никакая сила в мире, наверное, не заставила бы Крупина перестать грызть…
Мы почти не пользовались уставными словечками, обращаясь к взводным и ротным начальникам. «Ваше благородие» звучало только при командирах высоких чинов. «Господин поручик», «господин прапорщик» – в порядке вещей. Но сегодня не тот случай.
– Денис… Владимирович… извините… я… я… очень вам благодарен…
– О чем это ты, стрелок?
– Вы… один… за всех нас… я не знаю, как сказать…
Алферьев посмотрел на меня удивленно. Потом начал понимать.
– Не знаю, Денисов… – с неожиданной грустью произнес он, – Думаю, надо было… надо было еще ночью… Просто я совсем лишился сил.
Душа моя наполнилась любовью к этому человеку.
Третья декада декабря 1919 года, донская степь, разные станицы
…подняли в несусветную рань какого беса пробирает до костей куда почему назад мы же двигались в другом направлении зачем нам прямо красным в пасть намечается большое оборонительное сражение но здесь никого кроме нас нет одна рота отстал артвзвод сгинут потерять два орудия торопиться на подводах…
Храш-ш-ш!
Епифаньев, довольно хохоча, растирает мне лицо снегом. Инстинктивно отталкиваю его:
– С ума сошел?
– Э! Надоело ж подбирать за тобой винтовку, Илья Муромец. Все никак силушка твоя не проснется.
Тут я очнулся. Точно, мы едем на подводах в сторону, откуда стоило бы ожидать прихода вражеской конной лавы.
Епифаньев, быстрым шагом идущий за подводой, протягивает мне трехлинейку.
– Почистить надо будет, вся изгваздалась. Отсядь, я запрыгну.
Ерзаю задницей по тонкому слою прелого сена, Епифаньев усаживается рядом. Евсеичев и Никифоров дремлют рядышком, прислонившись друг к другу шалашиком. Рядом с возчиком – Вайскопф.
– Долго ли я тут клевал носом?
– Чепуха. Только винтовочку пристроил неудачно, все время роняешь.
Впереди и сзади подводы. Старенькие казаки, поднятые ни свет ни заря, оторванные от хозяйства, нещадно костерят лошадей. Мобилизация не тронула седобородых донцов – не тот возраст, но от подводной повинности не спрячешься. Еще не рассвело. Впереди и повсюду лежит серый снег, наверху – серое небо, а под санными полозьями… нет, вовсе не снег, а растоптанное грязное снеживо.
Наши поголовно молчат. Кажется, половина из них спит с закрытыми глазами, а половина – с открытыми. Никто не волнуется по поводу предстоящего боя. Я и сам не испытываю ни малейшего волнения. Потом, когда пули начнут петь птичьими голосами над самым ухом, в меня, наверное, опять войдет трепет, но это произойдет потом, потом…
– Я чего-то не понимаю, Андрюха, или мы совсем перестали бояться смерти?
– А?
– Я говорю, мы совсем не боимся смерти. Красные на носу, сейчас драться будем, а вся рота – в сон.
– Ты что это, собрался затеять серьезный разговор? Да?
– Ну…
– Серьезные разговоры разговаривать потом будем, если живы останемся. Сейчас мысли должны быть… лехше. Как тебе объяснить? Курил ты когда-нибудь табак Стамболи?
– Нет. Ты знаешь, я прежде вообще не курил, начал совсем недавно.
– А я не приглядывался.
Мне оставалось пожать плечами. Не приглядывался и не приглядывался, ладно…
Он продолжил:
– Тогда поверь на слово: отличный табак. Душистый, в меру крепкий, аромат у него с такими… с переливами… а! тебе-то не понять. Табак – как вся жизнь… глыбкий и разнообразный… тьфу! нет, тебе точно не понять. А вот тебе дамская папироска. Легонькая. Один раз я такую пробовал… Ровно помадка. Это очень простая папироска, один-единственный вкус, то есть помадка, конфета…
– Понял я, понял.
– В нормальное время все думают как табак Стамболи, а на войне это, видишь ты, тяжеловато. Начнешь вдумываться, да и рехнешься. Нам надо думать как женская папироска. А лучше – спать и совсем не думать. Сон здоровей всего на войне. Когда не думаешь ни о чем особенно, страх от тебя уходит, а когда спишь, его просто нет. Лучше нам спать.
«Страх… Зря я докапывался. Напомнил он мне это слово, – уныло подумал я, – Лучше спать».
Десять минут спустя мы услышали рык артиллерии. А спустя четверть часа понеслась карета по ухабам… Прямо на дороге стояла трехдюймовка. Три-четыре наших артиллериста – добровольцы из Марковской дивизии, – вертелись вокруг нее. Время от времени орудие подскакивало, выпуская очередной снаряд. Красные отвечали ему в четыре ствола. Они стреляли гранатами, но крайне неудачно: снег вперемешку с мерзлой землей взметывался фонтанами все время в стороне, в стороне. Несчастную белую пушку целая батарея никак не могла взять в вилку и прикончить. Мы медленно приближались к месту артиллерийской дуэли, я успел приглядеться и понял, в чем причина плохой стрельбы «товарищей»: они били с закрытой позиции, из-за череды курганов. Кто-то корректировал огонь, сидя с биноклем на вершине одного из курганов – Бог весть какого – и,видно, работал худо.
– Офицеров у них нет, иначе били бы, как следует, – сообщает Вайскопф.
– А если там есть специалист, и он нарочно мажет? Ведь по своим же…
– Нет. Не надо на это надеяться. Хороший офицер будет по привычке все делать наилучшим образом. Некоторые вещи входят в плоть и кровь.
Больше времени на болтовню у нас не оставалось.
Оказывается, наше орудие било не по невидимым красным артиллеристам, а по густым пехотным цепям, нагло перевшим в обход справа и слева. Над ними нависали серые шрапнельные облачка. Тут, около пушки, время от времени слышалось взвизгивание пуль, отскакивавших от щита.
– Первый взвод налево, в овражек, по неприятельской пехоте… огонь! – заорал Алферьев, – Второй взвод, удерживать подводы, вести огонь по цепи! Третий взвод – ловить лошадей!
Мы соскочили с подводы.
– Как же их накрыло… – раздосадованно покачал головой Вайскопф.
Картина и впрямь устрашающая. Один раз «товарищам» повезло. Но повезло так, что повтора ни приведи Господь.
Обезумевшие лошади носились, не даваясь никому в руки. Они кружились, вставали на дыбы, лягались, то подпускали людей поближе, то летели прочь. Возможно, коноводы неуследили за ними, а может быть, животные растащили запряжку, или осколками рассекло ремни… Кто теперь скажет! Один из номеров, наконец, вскочил в седло, но вместо того, чтобы помочь своим, немедленно поскакал в тыл. Другой запрыгнул неоседланному коню на спину, тот дал козла, и всадник, не удержавшись, полетел в снег. Вторая пушкалежала на боку, колесо отлетело, ствол смотрел в сторону. Тут же, рядом, валялось три трупа. Еще один доброволец лежал, раскинув руки, и непрерывно кричал: ему оторвало обе ноги – одну чуть выше ступни, а другую под коленом. Кровь хлестала, как из шланга. Рядом катался поручик в новенькой шинели, зажимая разорванную щеку. Сквозь пальцы сочились алые ленты. Кто-то бился под искореженным лафетом. Легко раненая лошадь рвалась из запряжки, где, кроме нее, прочая скотина лежала пластом в лужах крови.
– Прицел… гранатой… тр-рубка… – доносятся до меня команды штабс-капитана, стоявшего при «рабочем» орудии.
Лошадь у нашей подводы прядает ушами, начинает нервно бить копытом. Я удерживаю ее справа, возчик слева. Епифаньев и Никифоров тащат раненого поручика. Тяжко упав на сено, он сучит ногами от боли, приподнимается и говорит:
– Вы уж дайте им жару, братцы, вы уж не подведите… – падает, опять приподнимается, хрипит:
– Корниловцы…
Рядом с ними, фонтанируя красным, ложится обезноживший артиллерист. Епифаньев пытается его перевязать, тот отталкивает его и воет, воет, воет… Поручик в ужасе закрывает рот.
Евсеичев, Карголомский и взводный садят из винтовок. Вайскопф, перекрикивая шум боя, приказывает Евсеичеву поправить прицел.
– …дурак… все верхом уйдет…
Евсеичев возится с прицелом. Слева от дороги слышится частая скороговорка винтовочных выстрелов. Первый взвод залег не то в маленьком овраге, не то в глубокой канаве. Кто-то из ударников, изловчившись, забирается на лошадь.
За моей спиной Крупин нежно уговаривает казачьего конька не баловать.
– Огонь! – пушка коротко рявкает и, подпрыгнув, выпускает струю пламени. Гильза, вся в дымках, выкатывается, звякает о другую, раньше выброшенную орудием.
– Карголомский, пулемет! – командует Вайскопф.
И тут нас накрывает. На моих глазах снаряд попадает в единственного коня, изловленного ударниками. Животное взрывается в брызги, всадник взлетает метров на десять… а опускается уже не человек, а мешок с костями. Еще однаграната рвется сзади, еще две уходят в сторону. Струя горячего воздуха проносится мимо левой моей скулы. На несколько секунд я перестаю соображать, сгибаюсь чуть ли не рылом в снег, зажимаю уши и ору.
– Огонь!
Оглушительный рык трехдюймовки приводит меня в чувство. Лошадь, запряженная в нашу подводу, рвется из рук, на ней повисают сразу четверо: мы с возчиком, ротный и Евсеичев. Кляча ржет, как сумасшедшая, и все норовит влепить мне по коленке копытом. Евсеичев отлетает с воплем:
– Она кусается! – и на его место встает Епифаньев.
Никифоров сидит на земле, выковыривая из ушей снег и мерзлую землю.
– Пр-рямой наводкой…
Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 [ 10 ] 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21
|
|