read_book
Более 7000 книг и свыше 500 авторов. Русская и зарубежная фантастика, фэнтези, детективы, триллеры, драма, историческая и  приключенческая литература, философия и психология, сказки, любовные романы!!!
главная | новости библиотеки | карта библиотеки | реклама в библиотеке | контакты | добавить книгу | ссылки

Литература
РАЗДЕЛЫ БИБЛИОТЕКИ
Детектив
Детская литература
Драма
Женский роман
Зарубежная фантастика
История
Классика
Приключения
Проза
Русская фантастика
Триллеры
Философия

АЛФАВИТНЫЙ УКАЗАТЕЛЬ КНИГ

АЛФАВИТНЫЙ УКАЗАТЕЛЬ АВТОРОВ

ПАРТНЕРЫ



ПОИСК
Поиск по фамилии автора:

ЭТО ИНТЕРЕСНО

Ðåéòèíã@Mail.ru liveinternet.ru: ïîêàçàíî ÷èñëî ïðîñìîòðîâ è ïîñåòèòåëåé çà 24 ÷àñà ßíäåêñ öèòèðîâàíèÿ
По всем вопросам писать на allbooks2004(собака)gmail.com


— Я тут, понимаешь, предлагаю Светлане Федоровне к нам в группу идти, а она что-то смущается, — невозмутимо говорил мне Акимов. Его, казалось, совсем не расстроил проигрыш. Его вообще неизвестно что могло расстроить.
— Я не смущаюсь, — ответствовала Светлана Федоровна, как всегда, и не думая лезть за словом в карман. — Меня просто не устраивает спортивная форма моего будущего начальника.
— Вот что, старик, — сказал я Сержу, — собери-ка фигурки, дабы не возлагать эту работу на даму, в отойдем-ка поговорим с тобой обо всей этой «чешуе» с размещением массивов.
Серж быстро выполнил мое несложное указание. Когда мы оставили Светлану Федоровну наедине с сознанием ее умственного и морального превосходства, реплики полетели навстречу друг другу с пулеметной скоростью.
— Где Самусевич? Она сюда входила?
— Да. И сразу прошла на машину. Сказала, что ей надо много лент ставить.
— Что там опять сегодня случилось с машинным временем?
— Что с машинным временем, тебе, наверное, уже известно. Диспетчер снял все дневное время у нашего отдела…
— До конца недели?
— До конца недели. Но тебя ведь интересует, как поговорили Самусевич и Борисов?
— Говорил, наверное, один Борисов?
— То, что один, — правильно. Но на этот раз он не говорил, а кричал. Кричал, что из-за вашей нераспорядительности, причем под «вашей» подразумевались ты и Самусевич — впрямую и я — косвенно, отдел опять лишился времени.
— Но ведь я же заказал время! Заказал еще в прошлую пятницу. Чинно, формально, официально, как угодно. И все было о'кэй. Все, что от меня требуется, я сделал. И все правильно. Заявку приняли, нас включили в расписание. А вот почему теперь срезали, это уж и начотдела мог бы побеспокоиться. В крайнем случае, Телешов.
— Не беспокойся, Телешов там тоже присутствовал. И все, что ты сейчас сказал, Лиля тоже пыталась сказать. Первые минуты.
— Ну ладно. Мы опять виноваты. На чем порешили?
— Ты подожди, «порешили». Далее, Борисов гремел, что «математики» (это он нас математиками обзывает, прозвище у нас такое) совсем распустились. Программы стоят, машинное время не заказано, — ты но пыхти, не пыхти, я тебе передаю то, что было.
Далее он спросил у Лили:
— А где, вообще, ваш руководитель группы? Где он, вообще, все время ходит? Почему я никогда не вижу его на месте?
Лиля, конечно, хотела объяснить, что ты работаешь ночную смену.
— Да что объяснять? Чего ему объяснять, когда он сам предложил мне этот выход. Сам ходил со мной к диспетчеру, сам рассказывал о моей задаче и просил дать мне и тебе эти ночи.
— Гена, все болезни от насморка. Поэтому не потей, а то простудишься.
Я не хотел получить насморк, но и воспринимать дальше в таком обилии факты, которым не было, нет и, кажется, просто не могло быть никакого разумного объяснения, этого я тоже больше не хотел. Считается, что чем больше поставлено экспериментов, тем скорее на них найдется управа, то бишь теоретическое объяснение. Эксперименты (не совсем ясно, правда, кем поставленные) сыпались на меня в последнее время, как из рога изобилия. Что же касается теоретического их обоснования, скажем еще откровеннее, просто хоть какого-нибудь объяснения, то оно только начинало брезжить в моем нетренированном на подобные калькуляции мозгу.
Фактов было предостаточно, но никогда не знаешь, какой из них будет решающим щелчком, от которого вздрогнет оцепеневшая было догадливость. Сережа между тем продолжал:
— В общем, закончил он шикарным периодом. Шокированной публике было сообщено, что в ближайшие дне у «математиков» будет наведен порядок. Затем он любезно сообщил, что мы не в детском саду и его вообще не интересует, есть ли у нас машина, магнитные ленты и прочее. Мы должны отлаживать программы. Вот так! А как, где, на чем — это всеразговорчики. Понимаешь? Это мы для отвода глаз к нему со всем этим пристаем. А на самом деле просто сачкуем потихоньку. Но с этим, мол, пора кончать.
— Ладно, Серж. Все более менее ясно. А что Лиля?
— Что Лиля, что Лиля? Пойди ее и спроси.
— Ну ладно, это все понятно. Ты мне скажи, Серж, для чего это Борисов все делает?
— Что именно?
— Да вот это все. Зачем здесь Телешов? И что за идиотская игра: Борисов без конца подгоняет меня, нашептывает разные посулы, перспективы и тут же ничего не делает, чтобы действительно ускорить работу. Вернее, делает все, чтобы ее развалить. Собирал, собирал людей, а теперь… Что ж он, не понимает, что его линия — на наше уничтожение?
— Не понимает, наверное. А в общем, Геныч, я сюда пришел не для изучения психологии начальства. Ты, когда со мной говорил, обещал плюс двадцать и хорошую задачу. С перспективкой. Плюс двадцать я получил. Задачу тоже. Машины, правда, здесь хреновые, да и Телешов — типчик тот еще. Но пока работать можно. Когда станет нельзя — поговорим.
С перспективкой! Это уж точно, с перспективкой. Только для кого? И с какой?
В ту ночь я почти не мог работать. И, как бы идя навстречу пожеланиям трудящихся, машина была в отвратительном состоянии. Шли бесконечные сбои магнитной ленты. Через одну, две, максимум через две с половиной минуты рабочего времени. Я переставлял ленты со шкафа на шкаф, менял коммутацию, а в основном включал блокировку сбоя и гнал, гнал программу дальше. Это была, конечно, липа: при блокировке сбоя машина могла работать и при самых невероятных залепах в программе. Но в ту ночь, после диалоговс Лилей Самусевич и Сережей Акимовым, я почти не мог работать. Как спринтер, приявший низкий старт, я весь уже был устремлен к завтрашнему сражению (именно так мне это представлялось) с Борисовым.
Начальство надо знать в затылок. Мой спринтерский разбег наткнулся на затылок Борисова, и я понял, что это уже почти финиш. Что все будет не так, как разыгрывалось вчера ночью в моем одичалом от бессонницы мозгу.
Он слышал, что я вошел в кабинет (собственно, не кабинет, а клетушка три на два, отгороженная от общей комнаты фанерными стенами, не достающими до потолка). Слышал, нопродолжал стоять лицом к окну, то есть спиной ко мне. Никакой реакции. Только перестал постукивать на пишущей машинке Васильев, невзрачный мужичонка с огромной залысиной. (Его взяли неделю назад. Все время сидит у начотдела. Сидит весь день в наушниках и крутит пленку диктофона: расшифровывает выступления китов на различных заседаниях да совещаниях. Расшифрует, а потом перепечатывает. Нечто вроде личного секретаря, как поняли в отделе. Мужичонка вроде безвредный. Хмырь болотный, но ничего, компанейский.) Васильев посмотрел на меня, я взглядом указал ему на Борисова. Тогда Васильев сказал: «Леонид Николаевич, к вам…» Борисов обернулся и сначала обратился к Васильеву: «Сводку заканчиваешь?» Тот кивнул.
И только потом ко мне:
— Ну садись, Геннадий Александрович, садись. С чем пришел?
— Так с чем пришел, Леонид Николаевич, работать-то надо?
— Вот это ты в точку. Надо, именно надо. И побыстрее бы, побыстрее, а то у вас что-то там темпы хромают.
— Леонид Николаевич, так какие же могут быть темпы… С машинным временем опять та же история.
— Какая история?
— Ну к вам же вчера Самусевич заходила, рассказывала. Опять все дневное время нашему отделу сняли.
— Ну что там вчера Самусевич рассказывала, я не очень понял. Не очень-то она у вас речистая. Не знаю, как там на машинах… н-да… ну да ладно. А что ты говоришь насчет времени? Ты в ночь выходишь?
— Да.
— И Акимов?
— Да.
— Никто вас не прогоняет?
— Пока нет.
— Так чего тебе еще нужно? Тебе нужно было время, Телешов тебе его сделал. (Ночное время «сделал» как раз не Тблешов, а сам Борисов. Но я промолчал.) И вообще, Геннадий Александрович, что-то вы, математики, все только с требованиями ходите, все только с требованиями. Вон группа Леонова, сидят люди, работают. И на месте всегда все.
— Вы же знаете, Леонид Николаевич, у нас работа не бумажная. Что же мы будем на местах сидеть, в потолок плевать без машины, без лент. Почему вообще к нашему отделу такое отношение? Я что-то ничего здесь не понимаю, Леонид Николаевич. Почему восемьдесят четвертому дают по три-четыре часа в день, а нам по часу нельзя?
— Ты на других не кивай. У восемьдесят четвертого оперативный счет для министерства идет.
— Так кончился же давно.
— Ну, это не наше дело за другими смотреть. Тут за собой бы управиться. Ладно. Давай-ка лучше о делах поговорим. Как с программой?
— Движется. Вы же знаете, каждую ночь выходим с Акимовым.
— Движется-то она движется. Когда кончать думаешь?
— Так теперь, Леонид Николаевич, каждый раз может получиться.
— А конкретней?
— А что можно сказать конкретней? Ну, где-то в пределах двух недель, ну, максимум трех…
— Т-эк! Спешить не будем, значит, максимум три говоришь. Давай по максимуму и возьмем. Так в календаре и пометим: через два четверга на третий.
— Но, Леонид Николаевич, это, конечно, если машина будет. Там такие залепы в трансляторе идут… Это не от меня зависит, но все равно исправлять-то надо…
— Ну вот, Геннадий Александрович, опять ты за свое. Будет, будет тебе все. Ну и самому надо инициативу проявлять. Где следует, конечно. Ну, ладно, ступай отдыхай. Тебепосле ночи ведь отгул вроде бы полагается.
— Вроде бы полагается.
— Ну, всего.
— До свидания.
И я пошел в отгул. Взял в гардеробе плащ (опять плащ!), вышел из института и пошел навстречу теплому полдню (теплому, разумеется, относительно, для конца ноября), подымающемуся из-за деревьев и домов. Жизнь моя представилась мне хоть и прекрасной, но какой-то бесцельной, гремящей игрушкой. Из разговора с Борисовым я понял только, что он опять замкнул все по-своему. Он продолжал гнуть свою, покуда совершенно непонятную мне линию. А я? Я не получил никаких конкретных разъяснений по поводу дневного машинного времени, по поводу замечания Борисова о моем вчерашнем отсутствии, обо всем его отношении к нашей группе. Я проглотил его административно-бессмысленное бормотание и, милостиво отпущенный на свободу, греюсь на чахоточном ноябрьском солнце.
А деревьишки-то уже голые. Почти голые. А земля уже замерзшая. Почти насквозь, как камень, промерзшая. А мне до этого дела нет.
У моей щеки — свидание с теплым зверьком, с лучом, прыгающим между ветвей. И я похожу вот так, просто так, ну еще минут пять, ну десять. А потом я поеду к Коле Комолову.
Он дома. Он наверняка сейчас дома. Коля не работает. Он очный аспирант. Аспирант-философ. Поеду-ка а я к нему. Отдохну немножко, а заодно и разберусь, от чего именно мне хочется отдохнуть. От чего в особенности.
А как мерзко я себя почувствовал, когда, выходя, в вестибюле встретил Лилю Самусевич. Она только опросила: «Ну что, был? Говорил с ним?» — а я только кивнул и прошел мимо. Ее оценивающий взгляд мне вдогонку… Но об этом я молчу. Молчу сам себе про себя. Смешно. Оказывается, можно молчать про себя, и говорить про себя, и все это о самом себе.
Я поднялся на лифте на восьмой этаж и, не успев еще как следует нажать кнопку звонка, уже стоял перед высоким прямоугольником света, возникшего на месте открывшейся двери. Комолов и вправду был дома. Он сказал «Здравствуй» и впустил меня в квартиру. Коля жил в большой коммуналке, в добротном старом доме в центре Москвы.
Раньше (много раньше, тому ужо лет двадцать) жил вместе с мамой, Антониной Викторовной. Отца своего он не то что не помнил, а и не видел никогда в жизни. Аккомпаниаторсреднего уровня (народные инструменты: домра, балалайка), его отец покинул Антонину Внкторовну еще раньше, чем Коля появился на свет. Теперь, поеле смерти матери, Коля остался один. Это, если судить по графе анкеты, которая озаглавлена «Ближайшие родственники». На самом деле над ним реет и направляет на путь истинный могущественная родственная душа: сестра Антонины Викторовны, Исидора Викторовна.
Почему-то у большинства людей, живущих в добротных старых домах в центре Москвы, имеются могущественные родственные души. Конечно, статистических опросов я на сей предмет не проводил. Да и «могущество» я употребляю здесь в не совсем обычном его значении. Есть «Стара Прага», есть старая Рига, существует и старая Москва. И если в архитектурном, в осязаемо физическом плане она почти сведена на нет, то это вовсе не касается ее обитателей. Переселяясь в новые дома и в новые районы, они остаются связанными со старой Москвой невидимо тонкими, серебряными нитями годов. Настоящее бессильно над прошлым. Так же, как будущее будет невластно над тем, что сейчас является настоящим. Здесь я консерватор. Я верю в незыблемый консерватизм старого города, в неизгладимость во времени того отпечатка, который он оттиснул на причастных к его тайному очарованию, к тайному ордену, устав которого никогда не был написан, но который всегда существовал. То, о чем я говорю, невидимо и неслышимо, к нему нельзя прикоснуться, но оно более реально, чем бетон, стекло и асфальт. Бетон устает, стекло просто-напросто бьется, и изнашивается асфальт. Но вечна магия старого города, из поколения в поколение, от века и доныне.
И вере моей легко быть неколебимой: каждый раз, когда я вижу Исидору Викторовну, я вижу во плоти апостола этой веры. И явление Исидоры Викторовны настолько далеко от недостоверности мистики или оптической иллюзии, что веру мою смело можно назвать знанием.
Я очень давно и очень хорошо знаю, что у Коли с самой колыбели было то, чего не было у меня: могущественная родственная душа. Что над ним реют, что его обнимают и поддерживают крылья, которые неслышно, с мощностью, в которой нет видимых усилий, возносят его высоко-высоко… Может быть, и не к самому солнцу, наверняка не к самому, но уж до той высоты, пока сам он не испугается и не скажет «хватит», опн его донесут.
Неслышимая сила, увлекающая вверх…
То, чего не было у меня. Впрочем, неисповедимы пути господни. Не на то, знать, и натаскивал он меня. А может, и так: у одного есть что-то, значение н ценность чего понимает только другой.
Я снял плащ в коридоре и вслед за Колей зашел в его комнату. В белой сорочке и светлом галстуке он порхал по комнате, как ангел, озабоченный приемом делегации с грешной земли. Быстро начал снимать все неподходящие предметы с неподходящих мест, подвинул кресло, пнул ногой табурет и наконец сел к столу. К заброшенному н неубранному столу, на котором вперемешку стояли несколько причудливой формы кофейников, валялись газеты, бутерброды и какие-то исчерканные тонкие тетради, изогнувшиеся и трубки.
Посидели. Потрепались о том, о сем, кто где, кто с кем. Попили кофе. Влезать в серьезный разговор не хотелось, но по неосторожности я дал несколько штрихов к портрету моего непосредственного куратора Телешова, правой руки Борисова. Коле портрет, вернее, обсуждение его пришлось неожиданно по вкусу.
— Я не понимаю одного, старик, — начал он своим сочным, просто-таки румяным голосом, — не понимаю твоего удивления. Удивляться приходится только ему. Ты все еще делаешь ставку на интеллект, знания, умение и тому подобный лепет. А ведь еще сто дет назад некий Ницше прекрасно всю эту бодягу объяснил: воля к власти — вот в чем квешн!
— Коля! Ты не Ницше. И не поднимай волну, которую сам не можешь оседлать.
— Брось, старик. Ты упрощаешь. Что значит можешь — не можешь? Разумеется, я не могу поверить, что Ницше дал универсальную отмычку. Да это и не надо. Он просто дал отмычку, про которую он сам думал, что она универсальна, но это его личное дело, а на самом деле она просто-напросто отпирает несколько старых, ржавых замков.
— Телешов — не старый и, наверное, не ржавый, хотя и не знаю, что это могло бы означать по отношению к нему.
— А вот и именно, что старый и ржавый. Но теоретически, понимаешь? Как тип. Старый, то есть этот тип уже известен давно и объяснен.
— Ну объясняй, объясняй.
— Кофе хочешь?
— Объясняй, объясняй…
— Ты говоришь, что Телешов не очень компетентен…
— Не не очень, а очень. Весьма. Редкостно. Спрашивает, зачем на перфоленте синхродорожка.
— Не перебивай. Итак, он не очень компетентен. И он командует такими асами, как ты, Акимов и кто еще там у вас… И командует настойчиво, назойливо, лезет во все и все только портит. В том числе и настроение. Так, примерно?
— Так, только еще хуже.
— И ты удивляешься, за что его держит Борисов. Удивляешься?
— Удивляюсь? Не то слово. Не знаю. Не понимаю, вот и все.
— Ну так слушай, мальчик, Комолов тебе объяснит. Комолов — спец и все тебе выложит в два счета. Перехожу к процедуре. Формулирую вопрос: за что держат Телешова? Формулирую ответ: именно за то, что он делает. То есть за то, что он сам ничего не делает и вам мешает.
— Давай, давай, раскручивай.
— А раскрутка здесь простая. Мешает он вам работать только с вашей точки зрения. Понятно? Это вам нужен либеральный, интеллигентный шеф, который обсуждает с вами ваши залепы, спрашивает об ошибках всепонимающим тоном и обеспечивает машинное время и все остальное. А шефу, по крайней мере твоему шефу, нужно совсем другое: минимум усилий с его стороны и максимум с вашей.
— Но ведь надо же организовать, надо же обеспечить, надо…
— Не надо, друг Горацио, не надо. Ничего этого не надо: ни организовывать, ни обеспечивать. У Борисюка…
— Борисова.
— У Борисова, вероятно, масса своих, более приятных забот. Вот работа действительно нужна. Выход, продукция от отдела нужны. Что же он делает? Он берет Телешова и заставляет того давить на вас. И чем беспардонней, чем назойливей Телешов это делает, тем пригоднее он, с точки зрения шефа, к своим обязанностям.
— Но ведь нельзя же на одном давлении…
— Кто сказал, что нельзя? Это опять-таки ты говоришь, спец несчастный, технарь паршивый, а Боресенко…
— Борисов.
— А Борисов уверен, что можно. А что здесь такого? У каждого, в общем-то, свои представлении о методах руководства. Вот у него такие: бди, не спущай недреманного ока — дело и завертится. А недреманное око — Телешов.
— А при чем здесь воля к власти?
— А это уже, брат, другой фрагмент. Воли к власти объясняет, почему Телешов успешно справляется со своими обязанностями, суть коих я тебе только что разъяснил. А справляется он с ними потому, что у него воля к власти сильнее, чем у вас, гнилой интеллигенции. Вы можете смеяться у него за спиной над его технической неграмотностью, можете показывать фигу в кармане — ему подобные упражнения на батуде в высшей степени безразличны. Он в каждом локальном эпизоде добивается своего, а оценка общественности ничего здесь но меняет.
Прошло еще полчаса. Наконец аналитическое вдохновение Комолова стало заметно иссякать. Сказано было уже всего много, и чувствовалась та грань в разговоре, за которой, что ни говори, уже не изменишь чего-то общего, уже сложившегося под впечатлением сказанного раньше.
— Ладно, Коля, рад, что доставил тебе возможность размяться, не отрываться, так сказать, от жизни, но теперь я, пожалуй, потопал. Бывай.
Я встал, не ожидая никакого подвоха со стороны лучшего друга.
— Подожди, у меня тут такая штуковина есть — «Гуля-кондоз» называется. Давай по стаканчику, а? — откликнулся лучший друг.
— Нельзя, Коля, засну я с этого «Гуля-кондоза».
— Фирма, чудак. Узбекистон. И разлив ихний… Это тебе не Самтрест.
— Да я понимаю, что фирма. Но засну я, понимаешь? Прямо на машине засну.
Но тут я сообразил, что сегодня я засну и без «Гуля-кондоза». Акимов отсыпался хоть днями, а я так — часок-другой вздремну, и все. И вот теперь, на пятые сутки такого режима, из глубин организма ко мне пришла неоспоримая информация. Сообщение состояло в том, что, где застанет меня судьбина через 3–4 часа, там я и отключусь. Отключусь намертво. Часиков на двенадцать. Я вышел в коридор и позвонил на машину. Передал операторам, чтобы в ночь мою программу прогнали до первого останова и сохранили все распечатки. Рассказал, где найти ленты, информацию, и повесил трубку.
Потом я вернулся в комнату и сообщил Коле, что созрел для «Гуля-кондоза». Вино действительно было прекрасное (фирма. Узбекистон), а дополненное двойным черным кофе, оно привело меня в состояние полнейшего довольства жизнью. Заметя это со свойственной ему наблюдательностью, лучший друг предложил мне немедля ехать к одной потрясающей женщине, которая будет потрясающе играть на гитаре.
— Она даже что-то в ваших машинах понимает, — заманивал меня лучший друг.
Но заманивать меня не было никакой надобности. Я натянул на свои узкие плечи свой еще более узкий плащ (все-таки плащ!) и покорно поплелся с Комоловым па троллейбусную остановку.
Все остальное вышло более или менее так, как он в говорил. Была женщина, была гитара. И женщина играла па гитаре. Не то, чтобы потрясающе (а, кстати, что такое — потрясающе играть на гитаре? Как Мария-Луиза Анидо, что ли?), но весьма приятно. Тем более что мы сакцировали (от слова «акция», глагол Комолова) еще бутылочку чего-то.
Через пару часов мы мирно смотали удочки в разошлись по домам. Единственной достопримечательностью этого визита явилось, пожалуй, лишь то, что «одной потрясающей»женщиной по редкостному стечению обстоятельств оказалась наша оператор Светлана Федоровна Ларионова. Когда прощались, как бы между делом, Светлана Федоровна сообщила, что по предложению Акимова ом переходит ко мне в группу на должность инженера. Она уже говорила с Борисовым, и он не возражает.
Не худо было бы спросить и у меня, но в принципе и не имел ничего против и поэтому промолчал.
3. Коля Комолов
Сорок томов Гердера… пожалуй, от одного этого очнешься не раньше, чем «и на Марсе будут яблони цвести», зато, в соответствии с очередной апокалипсической моделью Римского клуба, на Земле насчет яблонь, как и насчет многого другого, будет негусто. Сорок томов Гердера — а что такое Гердер? — ведь он не сказал в эстетике ни первых, ни последних слов. Он просто был почтенным немецким профессором. Что же заставляло почтенного профессора писать эти бесконечные тома? Не было же у него бешеного честолюбия с бешеным темпераментом в придачу, как у могучего и роскошного Оноре Бальзака.
Стимулы и вообще душевная структура почтенного профессора (сразу нарекать ее духовной не рекомендуется. Это еще требуется доказать, если вообще так), пожалуй, могут быть даже поинтересней, чем все, что он написал. К сожалению, я не могу побеседовать с Гердером, я не могу приходить к нему каждый вечер за книгами, отменно любезно иотменно скромно чаевничать с его супругой и образцово (то есть в ее сторону романтически, в сторону родителей филистерски) ухаживать за его дочкой. За фарфоровой фрейлейн, не за Лорелеей, нет, а именно и непременно фрейлейн. У Ибсена это звучит еще более определенно: фрекен. В этой транскрипции нет уже и намека ни на какую Лорелею или на вольные ветры Рейна. Что-то обещающее бедному Вертеру сентиментальное мягкое «эль обернулось суховатым и неприступным «ка». Чем дальше на север, тем меньше иллюзий. И так даже, наверное, честнее, потому что фрейлейн — это та же фрекен, и нечего губить души восторженных поэтов, намекая на нечто якобы невыразимое мягким «эль». За намеком нет ничего, кроме фарфоровости да почтенного папаши-профессора. И во всей этой истории единственное, пожалуй, что представляет интерес, — это стимулы и душевная структура Иохана Готфрида Гердера. Лорелея давно что-то не показывается в отравленном промышленными отходами Рейне, а фрейлейн — это, как установлено, та же фрекен. Что же касается сороки томов Гердера, то это примерно семь лет жизни Николая Львовича Комолова.
Именно через столько-то и столько обращений Земле вокруг пышущего жаром массивного Гелиоса Николай Львович Комолов станет специалистом до Гердеру. Конечно, не по его душевной структуре, но по его сорока томам.
Что же касается душевных структур, стимулов, интенций, то имеется в наличии друг детства (а что же? Клише неплохое и, главное, точно называет суть дела), который не написал пока ни одного тома, а изучать которого я мог полные двадцать лет. И я ведь не только познавал его эти двадцать лет, не будем забывать тихую мелочь, что я и сам жил эти годы. Не с далекой же звезды слетел и грешную планету Николай Львович Комолов, Нет, он, понимаете ли, развился по всем законам био— и социогенеза из милого, смышленого мальчика Николеньки. (Правда, те, кто не участвовал в домашнем комплоте, все эти дворовые и школьные башибузуки, они просто-напросто знать не знали ни про какого Ннколеньку и упорно принимали его аа существо со свирепым и вместе с ни веселым названием — Коляныч.)
«Я знал ее еще тогда, в те баснословные года», — кажется, никто из комментаторов так никогда внятно к ие смог разъяснить, что же подразумевал Федор Иванович Тютчев под прилагательным «баснословные». А списать на необязательность, на поэтический туман было бы как-то неловко. Все знают, что Тютчев никогда не был приблизителен, что Тютчев никогда не писал «темно и вяло» что романтизмом мы зовем», но, похоже, никто так и не переварил кажущееся вовсе не классическим, в, наоборот, супермодернистским, чуть ли не постпастернаковским сочетание «баснословные года».
Мне далось это бесплатно. Я знаю, в чем тут дело. Но я не сделаю из этого знания еще одной статьи. Во-первых, я не литературовед. А во-вторых, тут нет теории, нет теоретической заслуги. Оказывается, не только структуру ДНК, но и поэтический образ можно определить чисто опытным путем. А баснословные года… что ж, получается, что это ибыло детство. Но равенство это не простое, не само собой разумеющееся. Если бы равенство устанавливалось автоматически, всегда и у всех одинаково, то при чем здесь Федор Иванович Тютчев, гений, сопрягающий, наполняющий мыслью то, что раньше, до него, казалось немыслимым, выразимым только на языке глухого предчувствия, просто волнения? Не нужен был бы поэтический образ, будь это просто фактом. Коля плюс Гена равняется?.. Нет теперь ни Коли, ни Гены, а есть Николай Львович и Геннадий Александрович, и формула эта относится к их прошедшим и не к каким-нибудь, а именно «баснословным годам».
И я ясно теперь понимаю, что детство мое приравнял к немыслимому тютчевскому образу, конечно, все он же, — как уж его ни называй, а проще не выйдет, — друг детства Гена. Второе слагаемое еще предстоящей учету суммы. Вот, оказывается, как я его изучал.
А как мне хотелось, господи, как хотелось — и хотение это, и надежды длились, не ослабевали годами — преподать, вылепить, пристегнуть к своей колеснице, к своим книгам и к тому первому, что стояло за ними, что определяло и заставляло читать то, а не иное. Прекрасно путешествовать по прекрасной Земле, но как невыносимо, если некомупередать твое понимание и твои восторги, тревоги и решимость, мгновенно рождающиеся предположения и сладкие болтливые грезы о восхождениях, о вершинах;
Как я мечтал (и имел даже самонадеянность рассчитывать на это) приторочить его к седлу и… вместе, вместе, вместе, аллюром, наметом, галопом… По Европам, по древним исредним векам и до египетских пирамид, до геркулесовых столбов, до горизонтов Атлантиды или края Ойкумены и… вместе, вместе, вместе.
Я готов был к этой всепожирающей скачке и как опытный предводитель загодя формировал верный и неустрашимый отряд. Отряд, кроме самого предводителя, должен был состоять из одного человека, из друга детства.
И он охотно принимал участие в обсуждениях будущих маршрутов и до какого-то года читал почти то же и почти столько же, что и я. Но чем дальше, тем неотвратимее — и ничего я с этим не мог уже поделать — выяснялось, и вырастало, и отвлекало, слепило его зрачки во время наших бесчисленных обследований видение каких-то совсем иных геркулесовых столбов, каких-то совсем для меня диких, необетованных, в снах моих не возникавших.
Сначала я принимал это просто за упрямство, за неотесанность, наконец, и за то, что в педагогике мне далеко до Макаренко. И обстоятельства складывались неоднократно так, что я мог делать предостережения, предсказания и вслед за этим торжествовать попадание и подробно разъяснять, что я не просто угадал, а что иначе н быть не могло. Друг детства сокрушенно кивал головой, он полностью признавал мою компетентность как футуролога, но… Но ему каким-то непостижимым обрааом удавалось не сталкиваться, не извлекать уроков, просто не иметь никакого дела ни с прошлым, ни с будущим. Его пространством всегда было только настоящее. Он принимал решения, и почти всегда последствия не заставляли себя ждать. И почти всегда это были именно те последствия, которые предсказывал ему я. И он сокрушенно — кивал головой и полностью признавал мою компетентность как футуролога, и… словом, его зачисление в мой отряд по полной форме так и не состоялось.
Так и прошли двадцать лет, а я все еще капитан без единого члена команды. Единого-то и надобно было… В таком облике, как сейчас, я не могу принять его и его дикие, атомно-реактивно-космические, не упомянутые ни в одном из преданий или памятников письменности геркулесовы столбы. А то он еще чего доброго взорвет, разметет по клочкам или разложит изнутри всю мою экспедицию. Мои тщательно спланированные улавливания и реконструкции душевных структур почтенных немецких профессоров, реконструкции стимулов, интенций и даже, поелику хватит жизни, всевозможной фарфоровости, всевозможных нюансов между фрейлейн и фрекен, всевозможной пыльцы, осыпавшейся с цветка, с, пожалуй, слишком пышным названием «духовная ситуация эпохи», или попроще — «дух времени».
Он отрицает мои тщательно спланированные улавливания и реконструкции; он, кажется, вообще отрицает все тщательно спланированное. А ведь дело не только в грубом прагматизме; тщательная спланированность, кроме утилитарного, имеет и куда более глубокое оправдание: она прекрасна сама по себе. Александр Блок, раз за разом, год за годом сжигающий себя «в огне ночной зари», Блок, бредущий по ночному Петербургу, — застывшая, трагическая маска, тайно наблюдавшая мятеж непрерывного снегопада… Амногие ли знают, что у этого великого человека, ставшего символом смятенного духа, самым чутким из всех улавливающих подземные раскаты неостановимо приближающегося неслыханного будущего, многие ли знают, что в рабочем кабинете Александра Александровнча Блока царил самый педантичный, тщательно спланированный и неукоснительно десятилетиями соблюдаемый порядок? Что на письменном столе Александра Александровича никогда не было не только так называемого поэтического, но и никакого иного беспорядка. Не было пыли, пепла, ничего скомканного, ненужного, но на своем месте. Стопка чистой бумаги н чистая поверхность стола — вот все, что было, так сказать, па поверхности. Кроме того, в определенном ящике стола — стихи, уже подготовленные для отправки в редакцию. В другом ящике — те, что требуют поправки, переделок или просто почему-то пока не удовлетворяют. В третьем — наброски, строчки и прочее, пока необязательное. Была картотека исторической и философской литературы, которой он пользовался при работе над статьями, были точно организованные секции для периодики литературной, периодики общественно-политической, даже естественнонаучной.Строжайшим образом соблюдалось функционирование единожды налаженной системы селекции, фиксации и хранения всей переписки. И никогда ни одна бумага, ни один листок из своего, предназначенного для него, ящика не мог оказаться в другом, а тем более выплыть, незваный, на поверхность стола, на поверхность, где наблюдалась только десть чистой бумаги и полное отсутствие даже — смешно сказать — отдельных пылинок.
Я люблю стихи Блока, но проникнуть за трагическую, застывшую маску мне не дано. Зато одну из тайн этой самоубийственной жизни я понял и принял сполна. Я знаю чувство, которое рождает тщательная спланированность. Дело не в том, что она увеличивает вероятность успеха. Это, конечно, так, но это не все. Блоку не надо было «делать себеимя», он не был ни литературным маклером, ни литературным негром, все это было ему вчуже, ему, после первого же сборника ставшему модным, известным, а после второго итретьего — великим русским портом. А все дело в том, что, кроме знании бездн, о котором он рассказывал в гениальных стихах, у него было и другое знание. Он чувствовали понимал красоту упорядоченности, для него было очевидным, что тщательная спланированность прекрасна и сама по себе.
Это понимание было дано мне, что называется с младых ногтей. И наверное, именно за этой красотой (редчайшей, ибо редчайше кем понимаемой) и готовил и долгие годы свою экспедицию. Маршрут наконец определился; ансамбль из сорока томов Иохана Готфрида Гердера. Это неплохо. Это совсем неплохо, твержу я себе в задумчивости. А задумчивость и меланхолию рождает то, что мне так и не удалось завербовать с собой друга детства.
Себя же не прейдеши. Это я знал всегда, теперь же, похоже, двадцатилетние мои усилия дали мне опыт под названием «Другого же не прейдеши». Усилия, которые показали свою собственную иллюзорность. Приблизить другого, сделать его хоть немного таким, как ты… А как хотелось, господи, как хотелось.
Но, видно, мои объятия не назовешь железными. По крайней мере, для него. Он всегда ускользал из них, и даже без видимых усилий.
Геннадий и из армии пришел точно такой же. Хоть и досталось самое неподходящее для него — караул да кухня, а он и там, мне Лаврентьев рассказал, да и сам могу представить, и там был веселей и надежней многих. Внешне. Внутренне-то не был, я знаю, внутренне ему было тяжело. А Витя видел его совсем другим. Клюнул как раз на то, что ему подсовывали. Ему и всем остальным. Балагур, спортсмен, остряк — чуть не Василий Теркин. Он Теркина среди какой угодно публики может сыграть, но уж в армии-то… Ведь там, насколько мне известно от живых первоисточников, эту роль может сыграть только настоящий Теркин.
Значит, снова удалось. Неважно, какой ценой, ведь воистину сказано: победителей не судят. И вот он уже входит ко мне — специально не переоделся, домой не зашел — в длиннющей потертой шинели, в парадной фуражке, с новеньким чемоданчиком в одной и с замызганным вещевым мешком в другой руке. Все вразнобой, все неподогнанно, пряжка сбилась набок, но все это (все это плюс уверенный, погрубевший голос и уверенная улыбка) и означает: знай наших, мы все те же и не помышляем ни о чем, кроме первого приза.
И, значит, снова посрамлены до тошноты мудрые пескари, шипевшие вслед двум шалопаям (это в те, в баснословные года — Серебряный бор, волейбол, сосны, споры, «Девушки,а что вы делаете сегодня вечером?»): «Ужо погодите, в армии из вас людей сделают». И пусть уж их, премудрых пескарей, с их предсказаниями, но сделали бы из меня в армиичеловека (что бы ни понимали под этим «премудрые»), я так и не узнал, не будучи призван на действительную службу. Зато он узнал, и узнал то, что ни в какую другую разновидность гуманоида он не превратился. Не научили его — как страстно обещали и надеялись раздраженные пескари — уму-разуму, не показали кузькину мать, и даже жареный петух, видать, по каким-то причинам отказался его клевать.
Каким он ушел, таким же, отслужив честно и трудно (а это уж известно доподлинно), Геннадием Александровичем и явился, и даже не запылился. В переносном, конечно, в самом что ни на есть переносном смысле. А в прямом смысле все у него было по самым мужским, самым лихим воинским стандартам, ну просто римский легионер, небрежно отряхивающий со шлема, лат и наколенников пыль полумира. В общем, не подкачал, ни в единой реплике не провравшись, сыграл роль под названием «Ты очень, очень возмужал», так любимую бабушками и мамами, сестрами и племянницами.
И вот таким своим возвращением мне-то он не оставил ничего, кроме тактики выжидания. Авось, мол, день грядущий еще что-то и готовит. Я так его ничему и не научил. А он даже показал, что и не нуждается в моей науке. И показал самым исчерпывающим образом, не специально, а походя, нечаянно, как в длинном доказательстве скороговоркой упоминают очевидную и для лектора и для аудитории лемму. Пусть бы он презирал ее, мою науку, — не Гердера, нет, а науку жизни, — смеялся бы над ней, горлопанил — мало ли крикунов на час, бодряков на минуту. Они смеются вам в лицо, смеются так громко, что не замечают, что это даже не задевает. Глупость, то есть неумение предвидеть, написана на их юном, крикливо-антимещанском энтузиазме. Вы уже видите их недалеко впереди, после первой же передряги, удивленных, озабоченных, присмиревших, вот-вот готовых затянуть самое стандартное «спохватился, да поздно».
Но я его наблюдал не в одной передряге, и не короткий, по заказу безоблачный отрезок, а полных двадцать годичных кругов отмахал при мне этот друг, соглядатай, оппонент, наперстник юности веселой, как там его еще. Ученик, ни черта не желающий брать у учителя, ученик, притворяющийся учеником. Вот так фрукт.
Я сержусь, да, конечно, я прихожу в состояние запальчивости и раздражения, в состояние аффекта, или как там это еще называется (признаться, не силен в психиатрии), словом, я сразу впадаю в это состояние, как только веду эту борозду слишком далеко. Впадаю, даже зная наизусть все эти затасканные присказки про Юпитера, который сердится и именно поэтому не прав. Все это слишком плоско. И я не Юпитер, и мое состояние запальчивости и раздражения, состояние аффекта, или как там это еще называется, едва ли можно обозначить простым инфинитивом «сердиться».
Что же остается, кроме данных a priori? Кроме чувства? Остаются факты. Факты и воспоминания.
Когда он на втором курсе, «безумно увлекшись» математической логикой (впрочем, если он чем увлекался, то всегда только безумно), собрался переходить к структуралистам, разве не я сказал ему: «Эй, Гена, увлекайся чем или кем угодно, но зачем переходить на отделение, где нет военной кафедры? Или ты думаешь, что наибольшую пользу обществу, окончив университет, ты принесешь, драя казармы?» Но он безумно увлекся математической Логикой. Он был глубочайше убежден, что имеет право в любой момент не только безумно увлечься, но и преспокойно последовать за своим увлечением, куда бы оно его ни вело. Подумаешь, надо доодавать несовпадающие предметы за два года, подумаешь, нет военной кафедры, мы, мол, и сами с усами, а главное, это чтобы нам с удобством изучать то, чем мы изволили безумно увлечься, то есть в данном случае математическую логику.
Ладно, Комолов не научил — время поправит. Так ведь вот что смешно, Комолов не научил — это так, к этому Комолов, допустим, уже привык (нет, не привык, конечно, и никогда, наверное, уже не привыкнет. Нельзя флиртовать с первой доблестью мыслителя: смирением перед фактом. Доблесть совместима только с серьезным к себе отношением), так ведь и время ничего не поправило. Все сбылось, как я говорил, но ведь и он ни разу при этом не пожалел. Несовпадающие предметы сдал, математической логикой, сколько его душа желала, упился, в армию призвали — солдатом обернулся, и, наконец, без всяких там «кабы знать, кабы ведать», а все тем же, можно сказать, образцовым, можно сказать, махровым Геннадием Александровичем явился. Прилетел на милый порог. Ну и на том спасибо.
Дисциплина, справедливая постепенность, уважение хотя бы к собственным, тобою же признанным ценностям, а ничего этого ему не надо. Когда интересно, когда я об этом токую перед ним — вот он уже и ученик, вот уже и воодушевлен, и согласен во всем. А проходит «безумное увлечение» моим токонаньем, и «на челе его высоком не отразилось ничего». Вот уже н снова «табуля раса». Полное отсутствие внутреннего накопления, внутренней структуры, партизанщина н авантюризм, как в шестнадцать лет. Но при этом, как нн странно, все те же способности и напор, именно те же, как в шестнадцать, и варварски разрабатываемый (как карьер, где берут только самую богатую руду, а все остальное — в отвалы), но все без признаков износа, все тот же гибкий я реактивный аппарат мозга.
Дисциплина… Однажды я преподал ему урок дисциплины. Как-то допоздна засиделись вдвоем у меня за преферансом. Играли по полкопейки. У него и теперь-то деньги не держатся, а тогда (лет десять назад) и вовсе больше рубля-двух не имел. Долго играли с переменным, но под конец он все-таки остался на нуле. А мы еще вначале, чтобы не ограничивать заранее время игры, но и не сидеть до утра, условились, что в этом случае игра прекращается. Он стал меня уговаривать сыграть еще. Я, как и договаривались, наотрез отказался играть без ставки или в долг. Тогда он, уже здорово возбужденный, кинулся к вешалке. «Вот, смотри, — закричал он, — видишь, у меня новая шапка. Мне ее только сегодня мама подарила. Не знаю, сколько она стоит, но это неважно. Оценим ее условно в пять рублей. Будем играть, как будто у меня свободная пятерка. Ты будешь расплачиваться наличными, а я записью. Проиграю пятерку — шапка твоя, и игра кончена. Идет?» — «На улице мороз, — сказал я, — и без шапки ты не дойдешь домой. Что же ты будешь играть на вещь, которую все равно не сможешь отдать?» — «А зачем мне отдавать? — последовали слова, которые я и предчувствовал. — Ты сначала выиграй. Или боишься? А может, я дороже оценил? Может, ты считаешь, что такая шапка и «пары рябчиков» не потянет?»
Все было рассчитано и одновременно спонтанно. Он любит и умеет импровизировать. В меру истерично и в меру оскорбительно для меня. В ход пошло все, лишь бы я согласился. Мне не хотелось играть и, конечно же, совершенно ни к чему была его шапка. Но я видел, что он уже в таком состоянии, что будет часами спорить и придумывать самые дикие варианты. И, конечно же, немного задели его слова о цене за шапку. Она, ясно, стоила больше пятерки. Немного задели, вызвали раздражение… Впрочем, на то были и рассчитаны.



Страницы: 1 [ 2 ] 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
ВХОД
Логин:
Пароль:
регистрация
забыли пароль?

 

ВЫБОР ЧИТАТЕЛЯ

главная | новости библиотеки | карта библиотеки | реклама в библиотеке | контакты | добавить книгу | ссылки

СЛУЧАЙНАЯ КНИГА
Copyright © 2004 - 2024г.
Библиотека "ВсеКниги". При использовании материалов - ссылка обязательна.