АЛФАВИТНЫЙ УКАЗАТЕЛЬ КНИГ |
|
|
АЛФАВИТНЫЙ УКАЗАТЕЛЬ АВТОРОВ |
|
|
|
Я остановил машину, выключил все устройства и погасил МОЗУ — оперативную память. Все. Скачки окончились, и утро обошло меня на самом финише. Подсвеченные солнцем тонны воздуха за окном говорили об этом так же недвусмысленно, как и часовая стрелка. Без десяти восемь. На работу, которая не получилась почтя за квартал, мне оставалось десять минут.
Только чтобы перебить пример, нужно минут пять. Но ведь еще нужно найти ошибку. Опять и опять…
На этот раз пошла грязь. А ведь программа почти работала. Тут и последний наив сообразит: дело в чем-то внешнем, в какой-то совершенно нелепой, случайной небрежности. Я снял перфоленту с примером с фотоввода и прочитал первые цифры. Не понял. Стал читать дальше.
Пример, который я записал на бумажке, состоял из матрицы, то есть прямоугольного массива цифр. Его надо было набивать построчно. Сначала первую строку, потом вторуюи т. д. Гриша набил по столбцам, первый столбец, второй и т. д. Для такого открытия моя реакция оказалась на удивление вялой: сказалась все-таки бессонница.
Я позвал Гришу и почти спокойно сказал ему: «Если ты, сучий потрох, через пять минут не набьешь мне вот эту, видишь ты ее, вот эту матрицу…» Говорить, что я в таком случае сделаю, оказалось излишним. Гршпа взял бумажку с цифрами и быстро ушел в телетайпную. Я сел ва пульт и стал ждать. Теперь он набьет правильно. Человек не машина. Человек работает безошибочно. Когда ему ничего больше не остается.
Гриша принес перфоленту. Гриша поставил ее на фотоввод. Включил фотоввод. Я снова набрал на счетчике нужную комбинацию. Нажать «Пуск» я не успел. На мое плечо опустилась рука. Прежде чем обернуться, я посмотрел на часы. Они показывали 8 часов 00 минут. Потом я оглянулся. За спиной стоял Витя Лаврентьев.
— Ты?
— Я. Ты что, не успел?
Рубить ладонью горло я не стал. Сказал просто: «Дай время».
— Сколько тебе? — спросил Витя. — Ну сколько? Полчаса, час?
Мне нужно было десять минут. Я сказал: «Не знаю».
— Давай, шуруй. Я еще к своим в отдел не заходил. Приду минут через двадцать, — сказал Витя.
Витя Лаврентьев ушел. А я пустил машину, и программа проработала. Проработала, конечно. Что ей еще оставалось, если уж даже Гриша Ковальчук правильно набил пример? Вот так.
Я аккуратно оторвал бумагу с контрольными распечатками, смотал перфоленту с примером, перфоленту с самой программой, сложил все это в целлофановый мешочек, положил его в портфель и покинул машинный зал.
15. Геннадий Александрович
Иван Сергеевич Постников уже ждал меня. Ждал с готовым отзывом-меморандумом, коий, отпечатанный и вложенный в аккуратные корочки, выглядел презентабельно и радующе глаз.
— Едем, Иван Сергеевич? — вместо приветствия кинул я весело Постникову.
— Едем, Геннадий Александрович, — аккуратно ответил Постников. Что-то уж слишком аккуратно.
Но… у меня были готовые распечатки я готовый отзыв. Когда на руках две карты, и обе козырные, не очень-то обращаешь внимание на мелочи.
Вышли на улицу. Постников принялся ловить такси, а я зашел в угловой автомат позвонить Лиде. Позвонил. Похвастался, что я пустил агр-ромадную программу. Лида поздравила. Не совсем до конца — ничего-не-помнящим тоном, но все-таки…
Обстоятельства разжали комбинацию из трех пальцев и снова вроде бы готовы были толпиться около меня. Неужели для этого достаточно было двух ночей самодисциплины? Как смешно и… как неестественно. Я договорился с Лидой о встрече. Она сказала, что вечером будет в районе моего института, и ей удобнее всего подойти прямо к нему. На том и порешили.
Я вышел из будки и присоединился к Постникову в его бесплодных усилиях. Еще с пяток минут, как ветряные мельницы, мы размахивали руками. Все то же. То есть ничего. Хоть и с двумя пересадками, решили ехать на метро. А в метро между нами и произошел следующий разговор:
— Иван Сергеич, так кто с отзывом выступит, я или вы?
— Никто, Гена. Отзыв хороший, директор его уже смотрел, одобрил… Но выступать с ним признано нецелесообразным.
— Как это нецелесообразным? Так зачем же мы…
— Сначала считали так. Теперь по-другому. Ванин приезжал к Карцеву, понимаешь, Ванин. Тут уж ради самого факта, что старик потревожил свои академические мощи, приходится быть джентльменом. Ну а он вдобавок и не просто так приехал. Приехал с жестким и почти официальным заявлением: мол, Северцев — его лучший ученик, а куриловская система — это наш завтрашний день, и все такое. Словом, он, Ванин, желает знать, какова позиция института в отношении Курилово.
— Так, Иван Сергеевич, вот наше отношение. Вот в этом отзыве.
— Э, нет, Геннадий Александрович, когда академик спрашивает, какова ваша позиция, стало быть, позиция может быть только одна.
— А что, наш институт зависит от Ванииа?
— Да дело тут, конечно, не только в Ванине, Если ты помнишь, все началось со страху. Карцев испугался, что с утверждением куриловской системы все остальные работы по матобеспечению прикроют. В том числе и в нашем институте.
Так что, Ванин нас еще больше напугал?
— Нет, успокоил. Оказывается… понимаешь… в общем, там неясная пока еще история… Словом, выплывает тут, кажется, твой шеф, Борисов. Не исключено, что это он через кого-то в главке подпустил Карцеву эту «утку».
— А на самом деле?
— А на самом деле прикрывать другие работы никто пока не собирается. Конечно, что у кого на уме, неизвестно, но никаких решений или даже каких-то явных разговоров в таком аспекте не было.
— А зачем?
— Что зачем?
— Зачем это Борисову-то? Он что, перегрелся?
— Он не перегрелся, дорогой мой. Когда он затевал это дело, он не был еще начальником отдела, как ты помнишь. Ему нужны были заказы. Заказы. Срочно. Как можно более выигрышные. Людей он набрал, нужны были темы. Работа. Чтоб можно было показать товар лицом. Темы наверняка: быстрые и безотказные.
— Ну, куриловскую систему анализировать не такая уж и простая штука.
— А ты на что? А как же, Геннадий Александрович, ты получаешь неплохие денежки, парень ты башковитый (из частного разговора с Борисовым), так вот, будь любезен, помоги своему начальнику в минуту трудную.
Перед моими глазами промелькнуло лицо-воспоминание. Лиля Самусевич. В тот вечер, когда мы вместе вышли с работы, когда она дала мне адрес Иоселиани, а я поспешил отделаться от нее, чтобы позвонить Лиде.
Промелькнуло ее укоризненное, недоумевающее лицо, когда я предложил ей принять участие в работе над отзывом. Она недоумевала, как это человек, как будто и не глупейее, не понимает вещей, которые она понимает очень даже хорошо.
Мне стало стыдно. Двух моих ночей (ведь я стремился, и стремился — это еще не то слово, пустить программу именно к Совету генконструкторов), тридцати моих лет, короткой моей любви, длинных и бездарных раздумий.
Раздумья, которые сталкиваются с действием. Раздумья, которые опережаются действием. Такие раздумья пошлы. Пошлы и опасны. Пошлы, опасны я смешны.
Перфолента с программой… Контрольные распечатки… Завтра я выложу их на стол Борисову или Телешову, и Телешов запрет их в сейф, чтобы держать там и обессмысливать.Для него это будет как еще один мешок картошки, которую можно сбыть, но только при максимальном поднятии цен. Он даже погладит меня по головке. Будет гладить один день. А может, неделю. А затем… мальчика отправят в кино. Потому что мальчик мешает взрослым заниматься делом. Мальчик будет уволен по собственному желанию. А его гениальная, дьявольски хитроумная программа моделирования будет отлеживаться в сейфе у дяди. Завтра…
А куда это мы едем сегодня? Ах, да, на Совет генеральных конструкторов. А зачем мы туда едем? Ведь мы же не генеральные конструкторы. А генеральным конструкторам наше мнение вовсе, оказывается, ни к чему.
— Так что мы едем, Иван Сергеич? — спросил я Постникова.
— А наблюдателями, Гена. Для общего развития, так сказать. Тебе что, не нравится? Ну, в крайнем случае, можешь задать пару вопросов, когда Северцев будет докладывать. По мелочам.
— Но ведь наш же институт головной. Мы просто обязаны выступить. Положительно или отрицательно, но ведь для решения все равно нужна наша виза.
— А мы и выступим. Только не мы, Геннадий Александрович, не мы с тобой, а Коротков. Он и выступит.
— Начотдела по сетевому? По СПУ? Они еще что-то там для министерства считают…
— Вот именно. Он все эти годы и держал связь с Северцевым от нашего института. Так что получается без всякой партизанщвжы. Вот так.
Еще раз промелькнуло лицо Лили Самусевич. Мое наивное, ослино-упрямое мычание разнеслось окрест для всех желающих его слышать. Но вряд ли в данной ситуации я уже мог рассчитывать на большое число желающих. Кого интересует, как и почему ты оказался в дураках. Интересуют те, кто не оказался.
Приехали мы в Курилово. Нашли новую, не обжитую еще шестиэтажную коробку, на втором этаже которой и находился нужный нам конференц-зал. Отметились в кулуарах у подтянутого, чрезмерно жестко смотрящего молодого человека, взяли у него буклет куриловской системы (я взглянул на тираж буклета — ого! Северцев явно проходил в дамки, тираж-то — три с половиной тысячи!) и прошли в зал.
Мы немного запоздали, поэтому ждать не пришлось. Только нашли два места (слишком близко от составленных буквой П зеленых столов, за которыми восседали сами генеральные конструкторы. Слишком на виду, но ничего, зато слышно отлично), как разноголосица умолкла, и на трибуну поднялся худой, среднего роста человек со взъерошенными волосами, с криво держащимися чуть не на кончике носа очками и, сразу видно, что в очевь дорогого материала костюме.
Это и был Северцев. Он производил странное впечатление. Смешанное. Неудачник, которому повезло. Нелепо, но факт. Говорил он увлеченно, но скомканно. Небрежно бросал факты и цифры, которые должны были, конечно, подействовать на меднолицых, задумчивых генконструкторов. На багроволицых, застывших в напряжения промышленников, засевших в средних и задних рядах, «интеллигент», — подумал я о Северцеве. Но как ему удалось сколотить за собой такой кулак? Может быть, частичная разгадка в стиле его речи? Уж слишком легко он перепрыгивал даже через теоретически неясные проблемы матобеспечения (незнакомые, конечно, промышленникам), слишком оптимистично громыхалоб организационных формах внедрения (и генконструкторы видели, что и Северцеву эти проблемы близки и понятны), слишком фамильярно он обращался с фактами, с возможностями техники, с будущим.
Нет, это не интеллигент, не шляпа. Но и не легендарный, волевой тип вундеркинда: в 25 лет — доктора, в 30 — академика. Это любопытный средний тип, но смешение в нем совершенно органично. Он, конечно, увлечен своим делом и, пожалуй, даже верит в него. Верит, что его система — лучшая из существующих. (Здесь он, кажется, даже и не ошибается.)
Но верит ли он, что его система действительно универсальна? Что ее действительно надо внедрять в таких масштабах? Вернее, не так: верит ли он, что ее внедрение действительно нужное и полезное дело? Что оно действительно даст экономический и технический аффект?
Вот это уже вряд ли. Но Северцев, конечно, и не обманщик. Он просто не думал над этими проблемами. Он интеллектуален, да не слишком. Не слишком, чтобы не оторваться от мира сего. Сделан дело — продай смело. Даже среднее по качеству изделие умелый зазывала продаст на более выгодных условиях, чем некоммерсант самый лучший товар.
А тут еще и покупатели — народ, мягко говоря, не очень понимающий. Они всю жизнь работали среди слов «план», «сырье», «поставки», а тут вокруг них вьются комарами какие-то новые: «операционная система», «быстродействие», «объем массивов».
Северцев кончил, уверенно запахнул папку с листками тезисов и прошел на свое место. Сразу было видно, что все решено заранее. Вернее, предрешено. Промышленникам навязывался товар, отказаться от которого можно было только при наличии веских оснований. На их интуитивную неуверенность легко можно было наклеить ярлык типа: «технический консерватизм», «близорукость» и т. п. А веских оснований они сформулировать не могли. Никто куриловскую систему всерьез не знал и не изучал, Никто, кроме меня. А мне дали «добро» только на выступление «по мелочам».
Ну что ж, можно начать и по мелочам, а там как получится. Я послал в президиум записку, в которой просил слова. Записка почти сразу вернулась с пометкой; сделанной синим карандашом: организация? Я подписал название института и снова отослал ее. На этот раз прошло около десяти минут (выступали промышленники с робкими, чаще всего не идущими к делу вопросами. То, что на них надвигается стихийное бедствие, с их точки зрения, конечно, им было ясно. Желательно было выяснять только, каких оно размеров и с какой скоростью приближается), да, прошло минут семь-восемь, и записка снова вернулась ко мне. На этот раз синий карандаш начертал на ней следующее: «Ваш институт выступает через два человека».
Ага, наш институт — это, стало быть, Коротков, начотдела СПУ» Ну что ж, послушаем хоть его.
Слушать-то, правда, было нечего. По существу вопроса Короткое не сказал ничего. И вообще все, что он сказал, уложилось в три минуты каким-то жалким, карикатурно не идущим к делу бормотанием. Он упрекнул Северцева, что документация выполнена на очень низком полиграфическом уровне: печать бледная, цифры и специальные обозначения часто трудно разобрать, ну и другое в таком же роде.
И все. И он прошел на свое место и сел. «Наш институт» выступил. А ведь мы — головные. Тут уж промышленники смекнули, что все решено и подписано, а присутствуют они при торжественном выносе ключей победителю. Ключей не от города, а от бюджетов их предприятий.
— Коротков что, нашего отзыва не читал? — спросил я Ивана Сергеевича.
— Почему же не читал? Читал. — Постников говорил с явной неохотой. Его уже начинала тяготить моя бесконечная жажда объяснений. — Дал я ему вчера на час, ознакомиться.
— Мог бы и упомянуть…
— А зачем? Это каток, Геннадий, а ложиться под каток — занятие малологичное. Неужели ты думаешь, что все, кто поддерживал Северцева, начиная от Ванина н ниже, что все они вдруг признают, что три года делали из мужи слона, и все это только потому, что некий Геннадий Александрович слишком добросовестно отнесся к заданию начотдела?Да в общем-то и система неплоха. Работу они, конечно, адовую прокрутили. И кусков у них работающих предостаточно.
— Но ведь она не универсальная, Иван Сергеевич. А они хотят ее внедрять и восьми министерствах. Ведь она не универсальная, это сразу видно. И у нас в отзыве это показано…
— А где ты возьмешь универсальную, а? Это, между прочим, вопрос.
В институт мы вернулись поздно, уже к концу рабочего дня. Расстались красиво: Иван Сергеевич молча — в одну сторону, я — в другую.
Я чувствовал себя пусто и гулко. Как зал, из которого вынесли мебель, да еще и подмели вчистую. Зал был пуст, но все-таки он существовал. Я все-таки написал отзыв и пустил программу. Я много и удачливо поработал. А такое чувство прогнать непросто. Оно капитал верный, инфляции не подлежащий. Но как и где пустить его в оборот? Пока — глухо. Глухо и в переносном в в прямом: пока я сидел за столом, задумчиво перелистывая отпечатанный отзыв, все разошлись. Разошлись, потому что кончилась работа.
Я вложил в свой стол отзыв, перфоленту с программой, контрольные распечатки, закрыл стол на ключ, а ключ засунул во внутренний карман пиджака.
В вестибюле я нагнал Сережу Акимова и Витю Лаврентьева. Лаврентьев объяснял Акимову один из своих партизанских приемов — что делать с ЛПМом, если не ищется зона.
Ребята спросили, как прошло в Курилово. Я вяло махнул рукой, сказал, что расскажу завтра, а сейчас у меня свидание.
— Системку забили, но нам это ничем не грозит. Я примерно так слышал, — сказал Акимов.
— Да, примерно так оно и есть, — отговорился я. Что было с ним спорить, да он и говорил верно. «Нам», то есть Акимову и еще многим, это действительно ничем не грозило.Никто никаких тем закрывать пока не собирался. Более того, я догадывался, что Северцев, выколотив для своей системы магический титул «типовая», не очень-то будет теперь рваться в бой. Иногда для автора системы важнее само решение о внедрении, чем реальное внедрение.
Решение есть, людей и помещения у Северцева теперь никто не отнимет, чего же еще? Работай — не хочу. И глядишь, через три-пять лет в недрах громадного коллектива созреет новый, юный сверх-Северцев, и вместе с новыми, юными помощниками он сработает новую, более удачную систему. И тогда все внимание переключится на эту новую систему, и заглохнут даже те робкие, вялые попытки внедрения старой, которые будут делаться за эти годы.
Так, может быть, это и есть естественный путь развития? Так сказать, закономерная колея технического прогресса? Несмотря на всю ее архинелепость и ультрарасточительность?
Но все эти годы электронная техника будет внедряться на предприятиях только урывками, только кустарно н время от времени. Но через несколько лет в руках у пока неизвестного сверх-Северцева окажется опять только система. А систему надо внедрять, а это опять несколько лет, и где гарантия, что она не устареет так же, как а предыдущая? И где гарантии, что в ней с самого начала не будет, как и в северцевской, крупных недостатков, неувязок, ляпов?
Не только где гарантии, но где даже ясное понимание, какой должна быть типовая система? Где строго сформулированные параметры и требования? Опять и опять: без общейтеории не обойтись. Никак не обойтись без нее. И ее нужно создавать быстро. Очень быстро. Подходы уже есть, нужны люди, квалифицированные люди, работающие в одном направлении.
Акимов уже ушел, и я наметил, как мой внутренний монолог превратился в диалог с Витей Лаврентьевым. Разговор складывался стоящий, но мы все еще пребывали в вестибюле. А около института, наверное, уже ждала Лида.
Мы вышли наружу, и я сразу ее увидел. Лида улыбнулась мне как выздоравливающему больному (причины именно такой улыбки я, конечно, понимал, но за густотой последних впечатлений я уже не реагировал на нюансы. А такая улыбка — конечно, шанс. Основное — мы любим друг друга, и я даже собираюсь стать настоящим мужчиной. Надежным). Мы подошли к Лиде, и теперь все втроем бестолково и дружелюбно топтались на месте, Лаврентьев не знал, должег ли он сразу покинуть нас, Лида вообще еще ничего не знала, я и вообще ничего еще не начинал соображать.
Но нам было хорошо вместе. Славно. Поэтому мы простояли вот так вместе, еще не разбегаясь и не озабочиваясь уговорами, всего-то минутку… Кто же мог знать, что этого не надо было делать? Кто вообще может хоть что-то знать? А через минуту рухнуло все.
Последние дни я не «докладывался» ни Борисову, ни Телешову. Я работал ночи напролет (буквально), днями отсыпался, готовил информацию к ночи, виделся с Постниковым. Явыжал из себя все, но я и сделал все. Все и к сроку.
Я полагал, что претензии могут быть только у меня к ним. В том, что вся моя работа оказалась ловлей рыбки в мутной воде. Так оно, по сути дела, и было.
Я не учитывал только одного (не учитывал ясно. Забывал учитывать): объективная правота не избавляет никого от субъективных усилий. Твои нервы, твое знание людей и отношений, постоянный учет реальной ситуации — вот тот проявитель и закрепитель одновременно. Латерна магика, тот волшебный фонарь, освещающий экран объективно сделанного. Не включится фонарь — и что бы ни было нарисовано на полотне, какими бы узорами дивными оно ни расписано и ни изукрашено — все будут видеть лишь серый, безмолвный прямоугольник.
Я забылся. Я не докладывался. Я предполагал, что Чапая не судят. Я сам собирался судить.
Словом, мы стояли втроем, и в это время из подъезде вышли еще трое: Телешов, Васильев (который «брал на
диктофон» Цейтлина во время разговора у Борисова) и Коротков, выступавший от нашего института на сегодняшнем совещании. Как только они вышли, так сразу начали совать друг другу ладошки. Прощаться, насколько я понял.
И в этот момент Телешов взглянул на нас. В упор, на всех троих. Оценил наш состав, еще что-то обмозговал, а затем громко, отчетливо и развязно сказал (почти крикнул):
— Ясненько, Геннадий Александрович, почему это тебя на рабочем месте не доищешься. Где уж, когда тебя такие, с позволения сказать, дамочки прямо у ворот отлавливают.
В ту же секунду вокруг меня как бы все вспыхнуло и снова погрузилось во мрак. Все было кончено. Слова были произнесены.
Что же делать? Объяснять Лиде, что все это глупо, рассчитано на дураков? Заставить Телешова извиниться? Я стоял и смотрел себе под ноги. Я оцепенел.
В оглохшем и ослепшем мире, в бессмысленно-вспотевшем, в постыдном — оказывается, еще были какие-то звуки. Я чуть вскинул веки: это были шаги Вити Лаврентьева. Поскрипывающие по снегу. Легкие. По направлению к Телешову. Витя подошел к нему и махнул левой ладонью. Просто, как бы по-кошачьи провел. Потом снова сунул ладонь в карман пальто н вернулся к нам.
Васильев, Коротков, я и Лида, сам Телешов — зашевелились, что-то произнесли, поменяли позы. Ситуация разрешилась: па правой щеке Телешова стремительна расцветало красное пятно.
Витя Лаврентьев дал ему пощечину. Дал Телешову в морду. Можно сказать и так. Наверное, можно и еще как-то. Но это сделал Витя Лаврентьев. Не я.
Что-то говорил Телешов и даже порывался подойти к нам. Что-то говорили Васильев и Коротков и вроде бы не давали ему проходу. Что-то наконец (мучительно-бессмысленное что-то) сказал и я Лиде. Нехитрый ритуал размахивания кулаками после драки.
Наконец наши тройки разошлись в разные стороны. Естественное равновесие было восстановлено. Некто назвал незнакомую ему женщину «с позволения сказать дамочкой» и получил за это в морду. Но женщиной этой была Лида. А равновесие восстановил Лаврентьев. Не я.
Зато с Лидой вдвоем остался именно я. Витя быстро попрощался с нами и исчез куда-то. В незамеченно-безразличном направлении. Мне бы исчезнуть с ним, но я пока мало что соображал. Время восстановления еще не пришло. Еще было время находиться в грогги.
Лучше бы одному, конечно. С Лидой сейчас ни о чем говорить нельэя. Расстаться надо сейчас с ней.
Хоть бы расстаться как-нибудь так. Только бы не сорваться. Только бы…
Но сорвалось. Но сорвалось и покатилось. И полетело все в пропасть грохочущую, когда в последний момент (в последний мой корректный момент) выскочила-таки на поверхность самообиженность, мирообиженность, неврастения-обиженность. Почему, чтобы что-то иметь, надо это завоевать. Даже любовь, даже самоуважение. Почему просто никтоне даст. Мне. Лично. Но это еще мысль только такая просквозила (просквозила мгновенно, вся в одном, одно ощущение, а уж я узнал — не в первый раз знобило ею), только мысль, а уж говорил я дальше, кричал я уже после совсем что-то подоночное и невразумительное.
Что я умнее, и лучше и гениальнее, и замечательнее всех. И что она меня не любит, потому что заставляет доказывать что-то. Но что я ускользну от ее контроля, от ее давления, и я плевал на всех, и не собираюсь никому ничего доказывать.
И еще, и еще, пока Лида, с исказившимся, горестным лицом изумленно слушала-смотрела и наконец, закрыв уши руками, тоже что-то не закричала мне. Но я кричал свое. И, кажется, хватал ее за рукав и отбрасывал его от себя, показывая, что между нами все кончено. И даже перстал кричать, и говорил даже что-то быстрое и ласковое, наклонившись над ее ухом. Но, чувствуя и видя, что безобразие мое не может быть заглажено быстро и автоматически, что уже нельзя все поправить и сделать, как по заказу, так, как будто ничего и не произошло, я снова срывался и кричал. Кричал еще громче, а значит и отвратительней.
И когда я увидел, что уже все потеряно, когда Лида, отшатнувшись (или даже убегая? — я не отдавал ясного отчета в происходящем), смотрела на меня с гадливостью и презрением, как на огромное, брызжущее и свистящее насекомое, вот когда я это вдруг разглядел, я и выкрикнул заключительное:
— Иди! Иди к своему заступнику-спасителю! Может, он тебя приютит! Джин тоже его был тогда! Не знала?
И когда она приблизила ко мне свои изумительные, страшно блестевшие глаза и я понял, что сейчас она меня ударит, я все-таки добавил:
— Тебе не удастся втравить меня ни в какую историю. Я не такой болван, будь уверена, — добавил автоматически, чувствуя на лбу ломающее кость давление невидимого обруча, добавил из безглазой, печально-мертво-бесконечной тьмы самоуничтожения.
Следующий день был выходной. Несмотря на события последних дней (имею в виду бессонные рабочие две ночи), я проснулся около шести, то есть часа на два раньше обычного. Проснулся н лежал в темной, совсем еще темной, зашторенной комнате. За шторами света тоже не было. Его еще вообще не было на земле. На той стороне земли, где стоял мой город. Москва.
Здесь я родился, здесь я и лежал в темноте утром выходного дня. Еще не было шести, и не было света. Зима. Хоть и заскользившая к сосулькам да синим окнах среди облаков, а все ж зима. Я вспомнил события вчерашнего дня (после того, как я остался на улице один. До — вспоминать не хотелось).
Я шел улицами, не замечая направления, зная только, что удаляюсь от места, где мы расстались с Лидой. Удаляюсь от самого себя. От глупых, несбыточных, слезно-глупых и никогда не сбыточных надежд, представлений. Когда и кто дал их мне? Дал, чтобы я нес их, как знамя, и всегда чувствовал ущербность и пеподходящность свою. Кто дал мне эту серьезность? Отвращение к бессмысленной работе? К неквалифицированным разговорам. Мартин Иден тоже говорил па светских раутах всегда о серьезном. Прототип весьма достойный, но чем он кончил? Я проходил мимо магазина, и двое подмигнули мне и как-то ловко обступили меня (обступили, несмотря на то, что их было всего двое). Они что-то мне объясняли, и хоть я не слушал их, все-таки понял, что надо делать! Я достал рубль с мелочью и ссыпал в ладонь одному. Он тут же исчез в магазине. И тут же вернулся. И мы шли какими-то подворотнями и какими-то дворами и остановились под страшным, изъеденным десятилетиями непогоды козырьком. Первый достал бутылку, второй стакан. Первый быстро и точно разлил, и «распитие спиртных напитков в общественном месте» едва ли заняло больше трех минут. Общественное место смело можно было назвать преисподней. Колодец какого-то немыслимого двора с глухими обшарпанными стенами. И только наверху, где стены нелепо обрывались, раскручивался веселый и чистый, бесцельный танец снежинок. Метель громыхала железом крыш и пожарных лестниц. Первый выбросил бутылку в снег, второй спрятал стакан во внутренний карман пальто, и они посмотрели прямо на меня. Мне подумалось, что бежать некуда. Я стоял под козырьком, за спиной — забитое парадное, а по бокам — они. Вот если только одного толкнуть в грудь… А куда бежать? И зачем?
Когда-то догонят… Когда-то я споткнусь, и они налетят на меня и… Сколько раз я думал об этом моменте и всегда чувствовал одно: они бьют ногами, мысками сапог и ботинок. А это нельзя. Невозможно. Чтобы по голове — ногами. По рукам пусть, а по голове — нельзя. Я это видел и знаю (и это мое самое истинное знание, первее Эвклидовых аксиом): нельзя.
У первого оказалась еще бутылка красного. И он даже отмахнулся от мелочи, которую я хотел сунуть ему. Потом мы все втроем еще раз ходили в магазин и снова оказались под козырьком. Потом все идет смутно. Помню, как второй достает из кармана маленькое, но очень красное яблоко, трет его о рукав пальто и протягивает мне. Я откусываю половину и протягиваю ему.
Потом, уже на каком-то многолюдном перекрестке я встретился с Колей Комоловым. (Случайно встретился или я ему звонил и договорился о встрече — этого уж никак не помню.) Когда мы встретились, я что-то возбужденно объяснял Коле.
А потом мы оказались на квартире у женщины с гитарой, у Светланы Федоровны Ларионовой. Было много народу, и сначала мы вызвали всеобщее внимание, и нас вроде бы обступили все. Но через минуту мы уже были с Колей наедине, то ли на кухне, то ли в коридоре. Нет, на кухне, наверное. Потому что был маленький столик, накрытый простой клеенкой, полбутылки водки и тарелка с грибами. Коля что-то мне говорил и наливал в рюмку, и я что-то отвечал ему и выпивал, и мы цепляли вилками скользкие шляпки грибов.
Я вырвался к массам, произнес какой-то спич, но что я в нем доказывал, и нужен ли он был вообще кому-нибудь из пляшущих, скачущих, милых людишек — все это очень сомнительно.
Кажется, я действительно кого-то провожал, и мне даже дали телефон.
Я пошарил по карманам пиджака, висящего рядом в спинке стула. Да, действительно, на трамвайном билет (почему на трамвайном? — ехали, кажется, на каком-то «виллисе») нацарапано: «Леонора» и семь пляшущих цифр. Позвонить? Лет пять назад я любое приключение стремился довести до логического конца, то есть до «да» или «нет». Но то пять лет назад. Сейчас мудрый вопрос «А к чему это?» обрел наконец надо мной свою законную силу. А так как ответ в данном случае мог быть только один — «ни к чему», то я смял билет и пустил его в свободное падение до неслышного столкновения с паркетом. Все это было хоть и не нужно и как-то безвкусно, пусто-диссонирующе, но все это было еще терпимо. Все, это было после. Это было терпимо — то, что после, Но не до.
Долежавшись до восьми (первого приличного рубежа), я позвонил Лиде. Она подошла к трубке и сказала: «Алло».
Я вдруг понял, что не имею права говорить с ней, и он неподготовленности хрипанул что-то севшим голосом. Но она все-таки разобрала, что севший голос — мой. И повесилатрубку, Я даже почувствовал облегчение. Сел столу и переложил на нем все с места на место.
Все, что со мной случилось, все это вчерашнее — не в первый раз. Может быть, не в десятый и даже не в пятый, но… было. Срываюсь на чем-то странном, очень странном. Вчера — на жалости. Что никому не нужны оказались две мои бешеные, решающие, вдохновенные ночи. Что мерзавец Телешов осмелился… а я замлел. Тоже странность, тоже феномен, тянущийся еще с детства. Замлевание, оцепенение. Только чувствуешь, как все сильнее болит сердце, все острее… а сделать ничего не можешь.
И обида-то не на кого-то, не на конкретного человечка, а вот на то, почему так все получается. Так скверно, так неустроенно и ненужно, так… обидно. Обидно из-за обиды. Из-за того, что она существует. А не к чему. Нужно терпеть. Терпеть и не поддаваться. Быть твердым. Идти до конца. Говорят так. Я и сам знаю, что так. Так будет по-мужски, а значит, так нужно женщине. Так нужно и для самого себя, потому что ты и есть мужчина. Тогда почему же, почему же, если я все это знаю, почему в последний момент выскакивает пучеглазая жаба-мысль. И дышит тяжело и жалобно и молча требует слова. Почему, когда она является, она обладает такой силой и очевидностью, что контраргументы уходят, выталкиваются из мозга куда-то в кончики пальцев.
И почему я кричал на Лиду, а… скажем, не на Телешова? Ведь не боюсь же я его, это смешно даже предположить. Обострение отношений только в мою пользу. Я, собственно, полгода к этому и стремлюсь. Чтобы отделаться от его сомнительного руководства или, поставив все точки над «и», уйти из отдела Борисова.
Стремлюсь, да вот что-то не получается. Зато с Лидой получилось сразу. Решительно и неотвратимо. И безобразно. Хотя я совсем не стремился к этому.
Что же тогда? За что я рассердился на Ляду? Уж неужели… да, да, не за то ли уж, что ее оскорбили? Она не могла, не должна была оказаться в этой роля. Мне получилось больно. Как же она смела, как не предотвратила?..
Она, конечно, не знала, не могла ожидать, что именно в тот день и час и именно на том места произойдет нечто недостойное. Она не знала. А поэтому оказалась там. Значит… что ж, ей лучше я вовсе было и не существовать, не приходить в мир, чем быть поводом дисгармонии, несовершенства?
Значит, она виновата? Нет, виноват факт ее существования. Она же безгрешна. И все, что я ей кричал, — это от бессильной ярости, злости на сумасшедшую, преступную логику жизни. От бессильного понимания, что с репликой Телешова опять что-то упущено, мною упущено. Сказал-то Телешов, а упущено мною. Я опять пустил мир не по тем рельсам.
От бессильного… Бессильного потому, что не я, а Лаврентьев ударил. Почему не я? А тут оцепенение. Я уж мое оцепенение.
А откуда оно?.. Тут — последнее.
Я остро захотел все и немедленно рассказать Лиде! Все или хоть что-то. Мне казалось, что я додумался до чего-то важного. Так оно, наверное, и было. Я додумался до чего-то важного, но важного для меня. А у Лиды было свое важное.
И она напомнила мне об этом сразу и определенно. «Гена, — сказала она, — я попрошу тебя не звонить мне эти дни. Лучше бы и совсем, но эти дни категорически Это единственное, о чем я тебя прошу».
Я оделся и вышел из дому. Оставаться на месте я не мог. Требовалось действовать. Хотя бы идти просто так без цели. Но гулять просто так, без цели, я не стал. Пошел к Коле Комолову.
Пока добирался сквозь гуляюще-выходную публику, ни о чем не думал. И это было, по крайней мере, сносно.
Дверь мне открыла женщина с ясными, внимательными глазами, замечательно убранной, сложной прической, с красивыми, резкими, чуть смягченными усталостью чертами лица. На ней было платье джерси глухо-фиолетового тона с высоким закрытым воротничком, наборный пояс из массивных серебряных колец, фиолетового же лака туфли с посеребренными шнурками и на каблуке средней высоты. Среднего (для женщины, собственно, даже чуть выше среднего) роста, полная, но подтянутая, легкая в движениях. Ярко накрашенные губы (но никак не намалеваны, а тщательно вырисованы со множеством полутонов-переходов), глаза чуть подсинены. Красота этой женщины не старилась вместе с ней,а просто сменялась красотой иного типа, но именно и бесспорно — красотой.
Один тип красоты держался примерно десять лет, а потом в год-полтора исчезал, переходил в другой, появляющийся на смену. И она как бы знала это, и уже привыкла, и не стремилась удержать уходящее, а со вниманием приглядывалась, каково то новое, что приходит к ней из будущего.
Это была единственная сестра Колиной мамы, его тетя — Исидора Викторовна. Я знал ее лет двадцать (столько, сколько дружил с Колей Комоловым и ходил к нему домой), и ее волшебные изменения, ее победоносное, полное достоинства движение по маршруту 40–50—60 проводило на моих глазах. Повторяю, что с десятилетиями менялся только тип ее красоты, манера очарования, если можно так сказать. На самый внимательный взгляд это была зрелая женщина, но и не больше. И уж ни о каком постарении или одряхлении иречи не могло быть.
Уверенность была ее самой заметной чертой. Вряд ли это была уверенность, основанная только на внешности и всегда безупречном костюме. Это была уверенность в сознательная — в разговоре, в репликах, и неосознанная — в движениях, всегда ловких и изящных, в свободе и естественности всех манер, всего поведения в целом.
Все это вместе взятое, все это явление Исидоры Викторовны было в самом точном смысле неподражаемым. Потому что подражать было бы бесполезно. И она была моей первой настоящей страстью (не любовью, нет, а именно страстью, темным, страстным волнением). Когда в десять лет я первый раз пришел к Комоловым в дом и увидел ее, так сразу это и началось. Страсти по Геннадию.
Сейчас в памяти осталась уже только основная мысль на которую навязывались все мои распаленные мальчишеские фантазии: мысль о барьере времени, барьере, которым она ограждена от меня. Я мечтал о ней как о величайшем счастье, но я прекрасно понимал, что право на это имеют только взрослые. До сих пор во мне живо то ощущение временной толщи, почти физического сопротивления, которое она мне оказывает. И уже тогда я понял отличие времени от пространства: во времени нельзя перемещаться произвольно взад и вперед, можно двигаться только в нем, с ним вместе, как щепка, плыть по течению реки.
Ощущение это засело во мне накрепко, и сколько бы ни прочел я с тех пор фантастических романов о машинах времени, я-то знаю: только как щепка по течению. Ни быстрей, ни медленней. Ни вперед, ни назад. Только вместе.
И ведь если бы машина времени была возможна, я ее уже тогда изобрел бы. Так мне она была нужна. Ведь у меня темнело в глазах, когда, сидя в кресле, Исидора Викторовна закидывала ногу на ногу, и ее чулки с сухим потрескиванием терлись друг о друга. От одного звука этого.
Но стоило ей взглянуть на меня, стоило заговорить и наваждение уходило. Исидора Викторовна была умна, ее рассказы всегда неожиданны и бесконечно интересны, а человечек я был любознательный и уже тогда умудренный многими книгами («многими» — это, конечно, для моих 10–12 лет)… Словом, и этот фокус я разгадал довольно быстро: интеллект убивает чувственность. Или, во всяком случае, приглушает, оттесняет ее на второй план. Так что, когда я встретил эту мысль в каком-то романе (у Бальзака, кажется), она оказалось для меня уже не новостью.
Чтобы так получилось, нужны были две вещи: чтобы Исидора Викторовна обладала интеллектом и чтобы я способен был им увлекаться.
Я был способен. А Исидора Викторовна обладала. Так страсти по Геннадию и разыгрывались в неопасных для общества формах.
Я бывал у Комоловых то чаще, то реже. Исидора Викторовна также отнюдь не была у них постоянной гостьей (еще была жива мать Коли, Антонина Викторовна, а две сестры отличались друг от друга так, как могут отличаться только две сестры: и внешне, и внутренне, и как угодно). Так я взрослел на стороне, увлекался то математикой, то химией, то бегом по пересеченной местности (да мало ли чем — всегда я был чем-то увлечен), так я и вырос, и задубел, и теперь уже ничто меня не изменит. И для меня навсегда уже недоступным останется тот круг и те люди…
А вот Коля проник. Исидора Викторовна следила за его чтением, Исидора Викторовна два года говорила с ним только по-французски, а потом два года по-немецки, Исидора Викторовна водила его по воскресеньям на детские утренние концерты в Большой зал консерватории, и в 3ал Чайковского, и в Училище имени Гнесиных. И что важнее всего, она часто брала его к своим знакомым и друзьям. И просто гуляла с ним. И дарила ему роскошные репродукции. И…
Умнее он от этого не стал. Стандартный, развитый мэн. С отличной, загодя полученной подготовкой. Да и я, впрочем, тоже зря времени не терял.
Разделило нас не это. Разделило то, чем я не обладал совсем (антиобладал, обладал противоположным) и что у Коли было, но, наверное, наполовину, наверное, не в той степени, как хотелось бы Исидоре Викторовне.
Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 [ 8 ] 9 10 11 12 13
|
|