read_book
Более 7000 книг и свыше 500 авторов. Русская и зарубежная фантастика, фэнтези, детективы, триллеры, драма, историческая и  приключенческая литература, философия и психология, сказки, любовные романы!!!
главная | новости библиотеки | карта библиотеки | реклама в библиотеке | контакты | добавить книгу | ссылки

Литература
РАЗДЕЛЫ БИБЛИОТЕКИ
Детектив
Детская литература
Драма
Женский роман
Зарубежная фантастика
История
Классика
Приключения
Проза
Русская фантастика
Триллеры
Философия

АЛФАВИТНЫЙ УКАЗАТЕЛЬ КНИГ

АЛФАВИТНЫЙ УКАЗАТЕЛЬ АВТОРОВ

ПАРТНЕРЫ



ПОИСК
Поиск по фамилии автора:

ЭТО ИНТЕРЕСНО

Ðåéòèíã@Mail.ru liveinternet.ru: ïîêàçàíî ÷èñëî ïðîñìîòðîâ è ïîñåòèòåëåé çà 24 ÷àñà ßíäåêñ öèòèðîâàíèÿ
По всем вопросам писать на allbooks2004(собака)gmail.com


Комолов с ходу заявил мне, что основная моя беда в непонимании одной простой вещи. Я не удивился этому, потому что ведь действительно непонимание даже одной простой вещи вполне может быть для кого-то основной бедой. Ну, значит, и для меня может.
Эта самая одна простая вещь заключалась в следующем: наука-де слишком быстро превратилась в массовый вид деятельности. Слишком быстро для того, чтобы общество успело выработать соответствующие формы для управления этой деятельностью.
А не выработав таких специальных форм, стали применять формы уже имеющиеся. То есть наукой стали управлять, как производством. Перенесли на нее производственные методы, критерии эффективности и тому подобное. Вот теперь все и запутались.
Этому комоловскому вдохновению я также не также не удивился. Было только не очень ясно, почему он называет все это «одной простой вещью» и почему я обречен на ее непонимание. Коля обозвал меня реакционным романтиком-одиночкой, но я даже не стал настаивать на разъяснении. Не стал, потому что Коля, как всегда, с абсолютной свободной распоряжаясь сюжетом разговора, стал рассказывать мне о Лиде.
Он знал ее уже два года. Она преподавала в МИНХе, то есть в том же институте, где училась сестра Вити Лаврентьева и где аспиранствовал сам Комолов.
Комолов одобрил мой вкус (о, разумеется, только как эстет) и закончил тем, что женщина нуждается в моей защите. но стиль его заключительной фразы мне не понравился, ия ничего не сказал.
Я ничего не сказал, но вспомнил. Вернее так: я кое-что вспомнил, но ничего при этом не сказал. А «кое-что» заключалось в «ласковой, теплой, еле белеющей янтарности». Или, что еще более подходит к случаю, в «лучшей юмористке берега».
Словом, несколько дней назад, выйдя с Лидой из кинотеатра, я позвонил Комолову и узнал, что у него Витя и они оба страстно жаждут увеличить компанию за мой счет. Я сказал, что на этот раз могу увеличить их компанию до четырех человек. Трубку у Коли перехватил Лаврентьев и сказал, что они не побоятся меня в любом качестве и количестве. На этом переговоры на телефонном уровне были успешно завершены.
И мы с Лидой провели неплохой вечер у моих друзей. Конечно, неплохим, просто неплохим, он был только для них. Для нас же с Лидой любой вечер в любом обществе, но проведенный вместе… словом, что тут объяснять! Как поет Рафаэль, «мы с тобой оба сумасшедшие от любви». так что про нас с Лидой и говорить нечего. Что же касается остальных сочетаний, то: Лида понравилась ребятам — ребята Лиде, мне же нравилось, что всем все нравится.
Видя двух сумасшедших от любви, только сумасшедший (уже не в поэтическом, конечно, а в медицинском смысле слова) мог на что-то рассчитывать, поэтому я не опасался никакого подвоха. Я просто не желал знать, что жалкий, обанкротившийся карлик Подвох все еще влачит существование в этом мире.
Коли был галантен а чуть больше среднего оживлен. Как и всегда, впрочем, а обществе красивой дамы. Это была его натура, и вполне, на мой взгляд, натруральная натура. Хота и на этом поприще он в данном случае не составлял конкуренции. Потому что моя галантность к Лиде была классом выше, когда она уже называется — нежность. Витя Лаврентьев тоже был верен себе: независимый гордец, ровно по-товарищески обращающийся к представителям как сильного, так и слабого пола. такая манера для умной женщины, пожалуй, еще привлекательнее, чем комоловское безмолвное «приглашение к флирту». Но ведь для Вити это была не манера, а опять-таки его натура. Что ж, ему, чтобы не быть для меня опасным, надо было с ходу приняться за навязчивое ухаживание? Да мне вовсе и не хотелось, чтобы люди вокруг относились к нашим с Лидой отношениям как к больному, которому смертельно опасна полнокровная жизнь здоровых людей. К чему опасаться за счастье, если оно не придуманное, не вырванное преступлением или алчностью, если оно ежесекундно открыто демонстрирует свою реальность, полноценную, без изъяна и внутренних пустот? Как ни виртуозна была полифония нашего квартета, через некоторое время мы с Лидой почувствовали, что на конец вечера нам все-таки больше подойдет тет-а-тет. Мы распрощались, и ребята снова были молодцами, так что дело даже обошлось без скупой мужской слезы.
Когда мы шли к Лиде домой, она в очень точных словах рассказала о покинутой нами паре, о Комолове и Лаврентьеве. Именно рассказала, потому что я не могу сказать, что уже знал все это и сам. Я только предчувствовал и предугадывал. Я, владеющий всей разветвленной, богатейшей тканью отношений, событий и разговоров с этми двумя, я совсем не столь отчетливо, как Лида, видел перед глазами узор этой ткани. А может быть, тому, кто сам вплетен в ткань, и не дано видеть узора? Как бы там ни было, Лида за одну очную встречу (заочно она, конечно, знала кое-что по моим рассказам) все разглядела и все поняла.
Она сказала, что Комолов и Лаврентьев — взаимодополнительны. Как понятия волны и частицы в квантовой механике. Каждый из них тоскует, каждому из них не хватает мира, в котором бросил якорь другой. Коле не хватает ощущения больших маневров, напряженности, когда от тебя зависит продвижение общего, пусть с трудом управляемого, громоздкого, едва ли и обозримого, но зато общего и явно полезного дела. Не хватает, наконец, буквально физической ощутимости и наглядности кадого шага вперед, всего того, что немыслимо отделить от программирования. Всего того, чем с измбытком владеет Лаврентьев, что составляет привычную для него, как вода для рыбы, среду обитания. И что утомляет его, наверное, по временам. Не может не утомлять. Не может Лаврентьев иногда не почувствовать глухого раздражения перед бесконечной оживленностью большой фирмы, перед бесконечной лихорадочностью (когда не хватает машиного времени) смены магнитных лент и набивки информации. И в эти моменты слабости не может он, конечно, не почувствовать неясного сожаления, что орудия его труда не ручка и лист чистой бумаги, что в полузатененном, с толстенными, не пропускающими суеты и шума стенами кабинете не ждет его мудрец профессор в смешной круглой шапочке из черного бархата. Не для того, чтобы созывать пятиминутку, греметь о план-графике или сообщать о такой приятной материи, как квартальная премия. кабинет и его хозяин поджидают просто тебя, твои мысли. И поэтому прфоессор будет молча наблюдать, как ты устраиваешься в кресле, будем молчать и не торопить пока не придет момент и ты заговоришь сам. Далеко разошлись эти два мира, а нужны то они человеку оба.
Лаврентьев и Комолов взаимодополнительны. Так объявила мне Лида и объяснила, почему это так. Я, не без оснований, считал эту информацию вполне достаточной как итог первого знакомства Лиды с ребятами. Может, она ибыла достаточной, но это была не вся информация. Имелось, оказывается, и кое-что поконкретнее. Имелся документ. Лида сказала: «Посмотри», — и протянула мне листок блокнотной бумаги. Я взял листок и прочел следующее:
ПРИЗНАНИЕ МАГА
Ясная, теплая, еле белеющая янтарность.
Ленивая, юная бестолковость —
лето юга.
Якорь терся, едва брошенный,
Январь — лучшая юмористика берега, легкая юбка.
Я знал, что это такое, но не успел ничего сказать, Лида меня опередила. «Это Комолов сымпровизировал, сообщила она небрежно. — Прямо как художник-моменталист. Во время разговора набросал. А потом в прихожей, когда мы уходили, мне и вручил. Так сказать, «не афишируя своего таланта». Я ничего не говорил, с недоумевающим видом рассматривал листок. Тогда Лида сочла нужным подсказать: «Ты прочти только первые буквы. В каждом слове только по первой букве. Ну, что получается? Вот это кавалер, это я понимаю. Не то что вы, технари-одиночки».
Я тоже это понимал, но никак не мог признать этого за лучшую юмористику берега или чего бы там ни было. Я мог признать, что технарь-одиночка — как игра слов — еще куда ни шло. (Хотя при чем здесь одиночка?) Но я не мог решить, как звучит звание «маг-плагиатор»? Кажется, стилистически это выходило довольно безвкусно. Именно поэтому я снова отмолчался и не сообщил Лиде не слишком интересный факт, что милую шуточку о ленивой юной бестолковости я написал Исидоре Викторовне, Колиной тетке еще несколько лет назад. Написал, как и полагается шуточке, на бумажной салфетке после многочисленных тостов во имя Колияых здоровья и процветания, так как это было на его дне рождения.
У меня есть слабость совершенно отчетливо помнить многие сцены, даже те, что укрылись за довольно солидным бастионом времени. Помню отлично и эту. Как на салфетке уморительными, уродливыми, изящными (все вперемешку) буквами я начертал фломастером «Признание» и вилочкой (прямо кадр из водевиля) пододвинул салфетку Исидоре Викторовне. Объяснять, какие именно буквы надо складывать, я не стал. У меня было глубокое убеждение, что Исидора Викторовна всегда складывает то, что нужно. Признание было прочитано, и автор вознагражден легкой улыбкой. Впрочем, автор ни на что особенное не рассчитывал. И если нельзя было сказать, что экспромт появился на свет божий от нечего делать (ибо обильный стол требовал к себе ежеминутного внимания и призывал к весьма славным делам и свершениям), то уж и преступлением с заранее обдуманной целью он никак не был. Исидора Викторовна спрятала салфетку в сумочку, и больше я никогда свое произведение не видел. И никогда не было разговора о нем. Да что же о такой малости и говорить?
Не стал я ничего говорить и на этот раз. Вяло прикинул про себя, каким образом салфетка попала к Коле (случайно ли Исидора Викторовна выложила ее из сумочки, или, может, показала как-нибудь на предмет стимуляции у племянника чувства изящного), но я понимал, что так или этак, а случилось-то это давным-давно, и поэтому совсем не интересно, каким именно образом. Далее (по-прежнему молча возвращая листок Лиде) прикинул, на что именно рассчитывал Комолов: на то, что Лида не покажет мне его записку, или на то, что я забыл, что было намалевано на салфетке, которую я пододвинул вилкой Исидоре Викторовне несколько дет назад за его же собственным праздничным столом? Выходило, что в обоих случаях он проявил недальновидность. В первом случае относительно чувства, которое я могу внушить женщине, во втором случае относительно моей памяти.
А третьего варианта он и вовсе, наверное, не предусмотрел: что Лида покажет мне записку, что я прекрасно все вспомню и все-таки ничего не скажу ей. А как хочется разыграть никем не предусмотренный вариант! К тому же не без выгоды для себя. А как же? У меня появляется прекрасный повод для внутренней ухмылки (ухмылки, а не улыбки) над бравым аспирантом, так навсегда и оставшимся в тени могущественной родственной души.
Вот поэтому-то, по праву внутренней ухмылки, мне не понравился стиль заключительной фразы Комолова о том, что женщина нуждается в утешении и поддержке. И я ничего не ответил ему.
Но тишина была столь непродолжительной, что Комолов не успел заметить мою реакцию. Тишину нарушил телефонный звонок.
Звонил Лаврентьев. Он сообщил, что Григорий Николаевич Стриженов — его новый шеф. Я ему, конечно, не поверил. А подробности были такие: Стриженов поговорил с Витей десять минут и понял, что, и кроме него, Стриженова, есть на свете люди, в чьих руках транслятор ТК-3 будет крутиться, как бобик. И даже лучше. Потом Стриженов поговорил с Витей еще двадцать минут, итого, стадо быть, полчаса, и они стали с ним «лучшие друзья» (цитата из Лаврентьева).
Но все это не было еще кульминационным моментом. Кульминация настала в тот момент, когда Стриженов пошел лично к Сизову. Сизов — это даже не начальник отдела кадров. Это немного-загадочный и, по общему у нас мнению, всемогущий «заместитель директора по кадрам».
Витя Лаврентьев, естественно, не знал, о чем говорил Стриженов за плотно закрытой обитой дверью. Что уж гам Витя! Даже я совершенно не представлял себе, как можно с таким человеком, как Сизов, говорить о такой кандидатуре, как Лаврентьев. Во всяком случае, Григорий Николаевич говорил, и говорил долго. Чуть ли не в два раза дольше, чем с самим Лаврентьевым.
Результат был феноменальный. Сизов собственноручно начертал на заявлении о приеме «Зачислить на должность ведущего инженера» и со своим личным курьером переслалбумагу в кадры. Остаток рабочего дня Витя провел в кадрах, курсируя по сложному маршруту между столами и кабинетами. Да, оформление в наш институт — дело непростое,комплексное, это я знаю на собственном опыте. Но с Витей кадры занялись так оперативно, что на завтра осталось только два мероприятия: военно-учетный стол и противопожарный инструктаж.
Вите оставалось петь «все мечты сбываются, товарищ», а через два дня просто-напросто приступать к своим служебным обязанностям.
Свидание со мной и с Комоловым Витя откладывал до конца недели. Все эти дни ему надо было быть, разумеется, в экстраформе, а, как он сам выразился, «вас не видеть, конечно, грешно. Но, увидев, не выпить — смешно».
На том и порешили: держаться от греха подальше. И я повесил трубку, и мне стало грустно. Странно, но факт: мне чаще становится грустно не в минуту жизни трудную, а совсем наоборот: когда удачно закончено какое-то дело, когда какая-то дистанция остается позади.
Мне не хотелось идти домой одному, и я попросил Колю выйти со мной прогуляться. Коля начал, что, мол, старик, я сегодня и половины не сделал чего хотел, и я отказался от этой мысли. Можно было бы его уговорить, но некоторые мероприятия, если надо уговаривать принять в них участие, теряют свой смысл.
Я пошел домой один. Не по Цветному бульвару, а переулками. Я чувствовал себя непривычно и неловко. Слегка непривычно и слегка неловко. События складывались в какую-то конфигурацию, и вся эта конфигурация опиралась почему-то на меня.
До сдачи отзыва о СОМе оставались считанные дни. Григорий Николаевич, вероятно, поручился за Лаврентьева перед Сизовым страшным поручительством. А перед Григорием Николаевичем поручился за Витю я. А Лида нуждалась, оказывается, в утешении и в поддержке…
А я… я никак не могу привыкнуть к мысли, что я взрослый и что пора мне внести свои изменения, оставить свой отпечаток на том мире, который застанут другие. Но чтобы оставить отпечаток, предмет должен быть тверже, чем материал, с которым он входит в соприкосновение…
Я пришел домой и не успел раздеться, как позвонила Лида. Оказывается, она мне звонила уже раз тридцать (раза три, наверное, но когда никто не отвечает, каждый звонок идет за десять), оказывается, у нее изменились обстоятельства, и она была свободной весь вечер и провела его в ожидании, что я вот-вот вернусь домой. А теперь я пришел,я она дозвонилась, но все это было уже бессмысленно.
Вернее, смысл был, но уже не тот. И лучше бы уж совсем никакого, чем тот, который получался.
Первый, самый шустрый разведчик, первый квант раздраженности проник в наш лагерь, чтобы разведать, достаточно ли мы бдительны. Смешной квант. Смешная разведка. Как будто люди ссорятся потону, что хотят этого. Как будто люди стареют или отчаиваются потому, что приятнее этих занятий просто ничего нет на свете. Как будто дело в бдительности!
Если бы не наша идиотская, нелепая, фантастическая никому-не-нужная приверженность к справедливости. Тот, кто придумал это понятие, не любил людей. Ну, значит, и не любил меня и Лиду.
Лида хотела справедливости. А разве справедливо, что ее лишили частицы ее жизни, лишили сегодняшнего вечера? Я был не виноват, а разве справедливо быть невиновным, когда человеку рядом плохо? Мы оба хотели справедливости. Только ее. И в результате мы впустили маленький острый квант, и оба узнали его.
Колесико обстоятельств где-то провернулось на пару зубцов, и мы с готовностью поддались на излюбленный древними греками сюжет: человек и фатум. Но древний грек боролся. Боролся, зная, что противостояние кончится его гибелью. И зрители переживали катарсис. Само небо, нависшее над амфитеатром, казалось, цепенело и не решалось обрушиться на плечи героя.
Знакомясь с моей биографией, никто не испытает катарсиса. Я не умею прятать боль и концентрировать ее внутри себя в решимость. В решимость и выдержку. Я буду требовать справедливости, маленькой, каждодневной справедливости, омертвлять по кусочку ту ясность, которая вначале является даром, волею случая. Буду цепляться за остатки, за компромиссы и, когда ничего не останется, отойду в сторону. Будет уже не больно. Будет мертво.
Потом оживу снова. Для короткой любви. Для долгого расставания.
Так было. Чтобы так не было и дальше, недостаточно делать другие ходы в игре. Надо изменить правила игры. Изменить игру.
Но такие вещи начинают не с женщин. Их начинают как-то в стороне, как-то совсем в стороне. А женщина чувствует это сама. Без разговоров и объяснений. Без клятв. Она чувствует это сама. Безошибочно.
13. Коля Комолов
Зачем Геннадий привел ее ко мне? К нам, на наши глаза. На мои и Лаврентьева. Он не боится — хорошо, это мы уже знаем. Не боится, как не боятся за все, что досталось слишком легко. Это чистый случай, думаю, что так, но все-таки случай случился опять-таки с ним. Мог бы и не случиться, да. Но если уж случился, то, конечно, с ним.
Как будто не я конструировал этот случай, не я исследовал его во всех возможных и невозможных вариантах и чуть ли не построил целую его теорию в своих дневниках ещепятнадцатилетней давности. И как будто я не давал Геннадию Александровичу читать эти дневники. У нее, видите ли, не было спичек, он так мне это рассказал. Да носи я хоть тысячу дет целое ожерелье из самых роскошных зажигалок, господин Случай распорядится по-своему. На этот раз нужны были спички. Нужно было сидеть на той скамейке и просто иметь спички. На этот раз… А «раз» всегда бывает только этот. Только один, и только этот. Других не бывает. Не будет. Другие случаи — это не по правилам игры.
Кто-то подбросил вселенную, как игральную кость, и выпало: надо было сидеть на той скамейке и иметь просто спички. А также не строить теорию в дневниках пятнадцатилетней давности. Тем более недопустимо жаловаться и ворчать на все это.
Пуститься во все тяжкие? Да ведь говорят, что это не-э-тич-но. И ведь можно проиграть. Не пускаясь во все тяжкие, всегда можно сказать, что, мол, не очень-то и хотелось, что виноград зелен, и всякое такое. А так… проиграть, оказаться смешным. Неэтичность, кажется, понятие темное. Это, в конце концов, только о браках говорится, что они совершаются на небесах. А она ему… кто она ему? Печорин далековато забрел по ту сторону добра и зла, но он выиграл у Грушннцкого. Да что Печорин? В подобных случаях это едва ли не общее правило: когда не надеются на успех, вспоминают об этике.
Неэтично… А этично было сидеть на той скамейке вместо своего друга, который сконструировал это все аж в дневниках пятнадцатилетней давности?
Витя Лаврентьев сказал, что напрасно я всю свою ученость в ход пускаю, что для Гены ее и половины хватит. Витя Лаврентьев не понял только одного: здесь вообще никакой учёности не хватит. Здесь не в ней и дело. И в спорах смешно он нас упрекает: смешно именно то, что нас обоих. На равных. А какие же это споры, когда остались, по существу, мои провокации? Гена отбрехивается, ввязывается для виду, да и вообще потрепаться любит. Но для него это уже не остро. Дли него нет содержания в наших разговорах. О чем бы они ни были. До его армии — да, до университета — еще сильнее. Это было нашим содержанием, нашим единственным и общим. Для меня так и осталось.
И вот оказалось, что я устарел, что я стал провинциален. Я следил за периодикой на трех языках, он ходил в наряды. И вот именно я-то и оказываюсь для него провинциален! Как будто подхваченный течением, он быстро удаляется в какой-то широкий, безнадежно-незнакомый мне мир. Где же та ракета-носитель, и когда он успел ее сбросить?
Ничего не замечающий Витя Лаврентьев. Все замечающий, но и ничего не понимающий, ничего не могущий изменить я. И быстро удаляющийся Гена — где же та ракета-носитель?
Я должен, я просто профессионально обязав выяснить, когда и как все это случилось. Что делает провинциальным одного и в чем загадочное ускорение другого. В конце концов, я философ, черт возьми, и я хочу знать! Я должен признать, что это чертовски интересно. В конце концов, у меня только одна жизнь, и я хотел бы таки прознать, как зовут этого распорядительного черта, который, не раздумывая, проставил на ней клеймо: инфантилизм.
Но я не только философ, н поэтому я не только хочу знать. Я еще и хочу жить. Вот именно, просто жить. Поэтому я позвонил Лиде и почти уже начал рассказывать ей, какие конструкции из лирики, майских ливней, роковых встреч понастроил я в дневниках пятнадцатилетней давности. И рассказал, бы, если бы только мне разрешили. Но добиться разрешения на рассказ, разрешения или права — это-то и есть самое трудное. И оно мне, конечно, не удалось. Я предложил встретиться, и она неожиданно легко согласилась.
И так же неожиданно легко, а потому и здорово топорно прошло все это «тайное» и «коварное» свидание. Встретились на Тверском бульваре, где она назначила. Побродили,погуляли. Она даже не стала с ножом к горлу приставать, зачем мне это надо и к чему все затеяно. Держала себя спокойно, мило, ну прямо как будто и он вышагивал по другую ее руку.
Но мне такая ее «умность» не помогла. Ни мне, ни свиданию. Я было начал с дневников пятнадцатилетней давности, но она сказала: «Не надо». Я спросил, любит ли она его, иона ответила: «Безумно». На этом, собственно, торжественную, а вместе и деловую часть встречи можно было бы считать законченной. Но что-то родственное я в ней почувствовал уже. Не вообще родственное, а по отношению к нему. Провинциализм. Или уж мне мерещится это везде? Она, конечно, ничего еще не поняла, не заметила (знакомы-то без году неделя) и не желает ничего замечать (как же, любит безумно), но ведь есть что-то, точно есть. А когда оно есть, то ведь понимать — не понимать, замечать — не замечать, важно ли это? Я что-то в ней почувствовал. А померещилось ли? — едва ли. Уже потому едва ли, что именно все остальное отмела, а об этом слушала. Я начал — как давно мы знакомы с ним и сколь почудили в молодые годы. Она слушала, но подробностей не хотела. Сказала только: «Это я знаю». Я сказал ей, что он всегда разбрасывался (даже с одного факультета на другой перескочил) и что, мол, человек не безграничен, она только: «Не знаю. Непохоже, чтобы он был не безграничен». Хорошо сказала, я бы и сам так мог сказать, но она не понимала, что говорила, а я понимал. Я попробовал, что, мол, такие люди слишком много себе обычно позволяют, но она опять отделалась: «Ну и что? Этоже компенсируется, неужели, Коля, вам это не ясно?»
Мне это было ясно, но она опять не понимала, что говорит, а я опять понимал, но снова не мог ничего объяснить. И было ясно, что свидание — к концу, и что никакое оно не «тайное» и не «коварное», зато последнее, и что она сейчас будет прощаться. И я забормотал, я сбился уже со всякого расчета, что-то о том, что компенсация не компенсирует, что она вообще вот-вот прекратится, что на работе у него тупик, и дальше, дальше — мне уже неважно было, чтобы она поняла что-то о нем, а хоть что-нибудь, хоть далеко и совсем не лучшее, но поняла обо мне — и дальше успел еще добормотать, что он еще придет ко мне через двадцать лет, небритый и опустившийся, зайдет на огонек, на чаек, а мы — я и она — напоим его, конечно, чаем. И все это я говорил быстро и невнятно, и щеки даже у меня горели от вдохновения, от глупости и… и… И все-таки она стала прощаться. Сказала: «Коля, вам всего тридцать. Как же так, что у вас уже ничего не осталось, кроме как прикидывать, кто к вам будет заходить на старости лет на чай и с кем вы его будете принимать?» Все-таки выслушала, все-таки что-то поняла. Даже несмотря на то, что еще что-то возразила, будто на работе у него не тупик, а просто трудно, и если она будет с ним, то он все сделает как надо, и еще что-то, но все это было необязательно. Необязательно для меня. Честно говоря, я уже где-то понимал: тупик у него или не тупик и как он будет или не будет из него выбираться, — это уже все не для меня, этого мне не свалить, это уже не мои ситуации. Двадцать лет назад начался этот диалог, который для меня оказался жизнью, а для него — совсем по Толстому — детством, отрочеством и юностью.
А кто к кому зайдет через двадцать лет на чай, и кто будет небрит — это я признаю, это уже что-то маниакальное, что-то от бессильной обиды. И точка. И показывать никому не нужно, не с чего, вроде, распускаться. Конкретно мне было важно другое: все-таки выслушала, все-таки что-то поняла.
Простились галантно. Я проводил ее по Герцена до ее дома и напоследок не пытался даже многозначительно заглядывать в глаза.
Я пошел один по вечереющему центру. Попытка стать великим человеком не удалась. Один очень энакомый мне человек, который и сам, без сомнения, не был великим человеком, очень уж ясно показал мне это. Я философ, вернее, я будущий кандидат или доктор философских наук. Ну и все. И я хочу жить. Я, черт возьми, не отчаиваюсь, и чувство грусти — оно совсем легко, совсем не страшно мне. Я хочу жить, а пока это не отступит от меня, мне будет интересно, и будет впереди путь. Путь далеко, на годы. Я не спешу. И конечно, я позвоню еще Лиде.
Ладно, я отказался бы от такой роскоши, от всего этого пляжно-ресторанного гангстеризма. Бог с ним, я вполне довольствовался бы сбором пыльцы с цветка со звучным названием «духовная ситуация эпохи» и не чувствовал бы себя ущемленным, совсем, даже в так называемой глубине души не чувствовал бы. Но что там скрывать, меня душат слезы обиды. Это, оказывается, так просто, даже с такой женщиной, как Лида. Этого надо было ожидать. Так говорят все опростоволосившиеся. Этого надо было ожидать…
В Гене есть то самое хищное, которое просто приходит и берет. Тяжелая мужская страсть — так, что ли, это называется? Рассуждать об этом пошло, это-то я знаю. Впрочем, почему же? Да, пошло, когда этого нет. Немецкому романтизму тоже, кажется, невдомек этот феномен. А я ведь академический специалист по романтизму.
14. Геннадий Александрович
Я бодрый пришел на работу и бодро стал разыскивать Светлану Федоровну Ларионову. Намеки и экивоки Телешова и Борисова, рассказы о фантастических успехах моей новой подчиненной мне надоели, и я сам решил проверить, как обстоит дело. А вдруг я и в самом деле хреновый в общем-то программист? А вдруг и в самом деле у Ларионовой программа пошла? Сейчас это было бы весьма кстати. Неважно, что таким образом Ларионова (а косвенно, верно, и Телешов) выигрывала данный конкретный забег. Все это было слишком мелко по сравнению с мыслью, мелькнувшей у меня, когда я был у Иоселиани.
Как хорошо было бы иметь сейчас действующую программу моделирования. Вся моя возня с «меморандумом по Курилово» (цитата из Иоселиани) приобретала в этом случае совсем иной, вполне симпатичный и уж, во всяком случае, осмысленный оттенок.
Простое критиканство тоже, конечно, хорошо, но слишком по-детски. А на Совете генеральных конструкторов детей не будет. Будут промышленники — люди неустранимо, неотвратимо конкретные. Они пропустят мимо ушей мои жалобы по поводу отсутствия научной теории систем математического обеспечения (это внутреннее дело теоретиков — черт их там разберет, кто прав, кто виноват), вполуха выслушают мои частные замечания по СОМу, и наконец кто-нибудь из них вяло спросит, что я конкретно предлагаю взамен.
Спросит он вяло именно потому, что наперед увидит: нет у меня ничего конкретного для него, и нечего на меня тратить время.
Если же у меня на руках будет программа, о… это другое дело! Один из промышленников все равно задаст свой вяловатый вопрос, потому что промышленники отлично разбираются в людях, а человек (в данном случае — я) за неделю измениться по может. Через неделю я останусь все тем же я, тем самым я, по внешнему виду которого как раз и можно легко заключить, что ничего конкретного у меня за душой нет.
Ан тут-то интуиция промышленника и даст осечку потому, что моделирующая программа и станет тем самым «конкретным».
Разумеется, я не буду кормить серьезных людей несерьезными сенсациями. Я прямо и грубо скажу им, что заниматься внедрением незрелой системы, внедрением, которое затянется на три-четыре года и которое станет очевидно устаревшим и очевидно ненужным раньше, чем оно закончится, что участвовать в таких мероприятиях — вовсе не признак большого ума. И уж, разумеется, не чудо технической политики, а как раз наоборот, самый натуральный ляпсус в зтой политике.
Я не буду даже дразнить гусей, я не выокажу даже очевидней истины, что государству намного выгоднее присвоить докторскую степень Северцеву без защиты, присвоить ему одновременно какое-нибудь этакое почетное и пожизненное звание генерал-академика и с тысячным окладом отпустить на пенсию, чем внедрять на заводах отрасли его систему. Я скажу только, что получены определенные результаты (и буду в это время нежно поглаживать боковой карман пиджака, набухший от пер фоленты с программой моделирования), которые позволят в скором будущем иметь точную теорию оценки систем матобеспечения. Оценки, а значит, и проектирования, и разработки таких систем. И тогда один из них (ого я так уже начинал мечтать) подойдет ко мне после моего выступления и предложит составить команду орлов-программистов для реализации дерзновенных замыслов. П. разумеется, прибавит, что вопросы финансирования он борет на себя.
А что? Есть же меценаты у футболистов. А мне и одиннадцать человек ни к чему, вполне пяти-шести хватит. И дело уж никак не менее важное, чем лупить ногами по мячу или по чьим-то еще ногам.
Пока я все это себе представлял, разыскалась Ларионова. Вернее, не разыскалась, а просто пришла на работу. Опоздала, значит.
Увидев меня, она чуть смутилась и тут же резким голосом начала говорить что-то объясняющее. Мне неохота было вникать в то, почему она не виновата в том, что опоздала,да и надо было поскорее посмотреть ее программу. Ларионова, заметив, что я не слушаю ее замечательно длинное и замечательно логичное объяснение, говорить перестала и быстро прошла на свое место (место в нашей комнате нашлось ей несколько дней назад).
Я прошел за ней и, взяв второй стул, подсел за стол. Я попросил Светлану Федоровну показать мне контрольные распечатки, которые, как сообщил мне Телешов, у нее должны были иметься. Светлана Федоровна достала контрольные распечатки и показала их мне. Я посмотрел их и… не нашелся, что сказать. Распечатки были те, что нужно. Те самые, которых я не могу получить вот уже почти квартал.
Ларионова начала, конечно, программировать по готовому детальному алгоритму. Но все-таки… все-таки простое чувство реальности не позволило мне поверить, что такую длинную и сложную программу можно было отладить так быстро. Буквально за несколько выходов на Машину. Ведь машинного времени нашему отделу в последнее время почти не давали. Надо было разбираться. А разбираться значило в данном случае лезть в чужую программу.
Я вздохнул и, призвав на помощь мудрость железных мужчин («надо — так надо»), стал просматривать текст программы. Уже при первом проходе она мне показалась что-то уж больно тощей. Я стал спрашивать у Ларионовой ш>блокам, и она мне показывала: вот блок ввода, вот блок печати, вот… Н-да, а где же блок очередей?
Ларионова подарила мне взгляд «па голубом глазу» (да-да, даже бывшие спортивные летчицы на всякий случай имеют в загашнике взгляд «на голубом глазу») и даже не просто, а мило объяснила мне, что блок очередей она еще не сделала. Не сделала совсем, даже еще и не начинала.
Из моего горла рванулся было изумленный вопль-вопрос о происхождении контрольных распечаток, но как-то сам собою иссяк. Я мгновенно понял, в чем дело. А дело было в примере. В контрольном примере, на котором мы гоняли, то есть, пардон, отлаживали свои программы. Пример этот я составил очень давно, сразу, как только был готов первый вариант программы (надо же было на чем-то отлаживаться). Пример был совсем простенький: в нем роль «пакета задач» выполняли всего две задачи, да и задачи-то карикатурно короткие, одна в двадцать, другая в двадцать пять команд. Никаких очередей в таком примере возникать, конечно, не могло. Программа у Ларионовой просто не выходила на блок очередей, а этот блок и был основным логическим механизмом всего процесса моделирования.
Я ощутил слегка пьянящую смесь разочарования и облегчения. Разочарования — что готовой программы все-таки нет, и облегчения — что мои профессиональные достоинства программиста не уничтожены с легкостью необыкновенной.
И тут случилось это. В комнату влетел Телешов. Именно влетел, так что если бы на нем был фрак, то это непременно был бы фрак с развевающимися фалдами.
На нем не было фрака. На нем не было ничего, кроме безвкусных, бесцветных глаз самораспаляющегося садиста и огромного, буравящего пространство огненно-плотоядногоноса. Он подскочил прямо ко мне и, но дожидаясь, чтобы я встал, не дожидаясь, пока захлопнется распахнувшаяся от его энергичного рывка дверь, заорал.
Сначала я изумился самому факту. Раньше Телешов на меня никогда не орал, а при посторонних выказывая даже и подчеркнутое невмешательство в мои полномочия как руководителя группы. Боялся, наверное, что я при всех могу указать ему на явную незаконность, необоснованность такого вмешательства. А теперь что-то изменилось, так, что ли? Теперь он не боится?
Затем я попробовал вникнуть, о чем он, собственно, орет. И тогда мое изумление превратилось в горестное, по-детски обидчивое чувство бессилия. Бессилия перед безграничностью человеческого хамства я глупости.
Телешов орал, что ему известно, что я вышел в предыдущую ночь только к утру, что в этом случае и должен был остаться на работе днем, что, вероятно, я уже несколько месяцев вожу его за нос и делаю вид, что не могу отладить программу, с которой начинающий работник (кивает в сторону Ларионовой) справляется за пару недель.
Я пытался объяснить, что мой выход на машину с полночи ничто потому, что и длительное время работал и ночью и днем и что начинающий работник пустил не программу, а только ее оболочку — ввод н печать информации, но логическая дискуссия явно не входила в планы Телешова. Он только успел начаты «Какой еще там блок очередей?» — как яснова перестал его слышать. Я видел перед собой беззвучно шевелящиеся губы и чувствовал себя, как ныряльщик, ушедший от ураганного грохота поверхности в безмолвиеглубины.
Одно ощущение, предательское, сладим ощущение ожило во мне, и я почувствовал его, как чувствуют будущие матеря первые толчки еще не родившегося ребенка. Мысль тенькала, тенькала, и наконец я е неудовольствием вынужден был назвать ее себе: мысль о спокойствии. О его привлекательности, О неоправданности усилия.
Все кончилось, и исчезла мысль, и исчез Телешов. Дамы смотрели на меня с сожалением, но и с любопытством. Как естествоиспытатели: что объект предпримет? Объект (я то бишь) отключился от дам и сидел, как ни странно, с весьма сосредоточенным видом.
Дело в том, что я начинал понимать ход событий. Вернее, их взаимосвязь, их зависимость. Я начинал понимать, откуда мне начинать, чтобы сделать себя. Сделать счастье Лиде. Судьба благосклонно указала мне седловину моего падения-скольжения. Буйство Телешова было недвусмысленным указанием: критическая точка уже достигнута или где-то совсем рядом.
Сейчас или никогда. Я бродил в окрестностях чего-то очень важного, гораздо более важного, чем Телешов, программы, даже чем Лида. Но дотронуться до этого очень важного я мог только через все остальное: Телешов, программа, Лида, Комолов, Витя Лаврентьев…
Стихия иррациональных ощущений породила во мне, как ни странно, предельную логичность и собранность дальнейших действий.
Прежде всего я пошел к начальнику отдела и высказал ему свое «фе» но поводу Телешова. Борисов слушал меня довольно спокойно, но как только я дошел до своего стандартного недоумения, на каком вообще основании Телешов лезет (и причем так беспардонно) в мои дела, Леонид Николаевич, поглядывая на меня с явным пренебрежением, сказал: «На правах начальника лаборатории. Телешов — начальник лаборатории, в которую входит ваша группа, Геннадий Александрович».
— Да какой он начальник лаборатории, — начал было я, но осекся. Я уже знал, что скажет мне Борисов. И он сказал именно это; — Приказ подписан только вчера, Геннадий Александрович. Вас вчера не было на работе, поэтому вы этого в не могли знать. Карцев подписал при мне, так что теперь у нас, слава богу, отдел как отдел. Как у людей. Кстати, Геннадий Александрович, вы не забыли, что отзыв о СОМе должен быть закончен через два дня? Ведь в пятницу — Совет генконструкторов.
— Не забыл, Леонид Николаевич. К пятнице все будет сделано, — ответил я и вышел в коридор. У меня уже был план, мой план, и то, что он был именно мой, было гораздо важнее того, в чем он, собственно, заключался. Я должен был выйти в открытое плавание. Меня вынудили к этому. Климат на берегу стал мне полностью противопоказан. На берегуя мог потерять все (Лиду) и не приобрести ничего (ничего). На берегу ждала смерть, тонкая академичность Коли Комолова. Но я не был создан для нее. Я должен был попытаться. Внутри было весело, пусто, уверенно.
Я зашел к Постникову, и мы обсудили состояние отчета по СОМу. Материала было уже вполне достаточно для вполне приличного отчета. Я не стал разъяснять Постникову связь между СОМом, будущей теорией систем матобеспечения и программой моделирования. Но он заметил некий излишний налет энтузиазма в моих рассуждениях, некий излишний полет фантазии, некие горизонты, мне видящиеся.
Заметил и усмехнулся. Не стал выяснять причину, а посоветовал мне не очень-то выкладываться в подготовке отчета. «Еще неизвестно, насколько все это пригодится», — заметил туманно. Затем Иван Сергеевич спросил, знаю ли я об утверждении Телешова начлабом. Я ответил, что знаю. И Иван Сергеевич посмотрел на меня с грустной хитрецой, словно говоря: «Так-то вот».
Интересно, как чувствует себя один человек ж роли целого древнегреческого хора? Как чувствует себя Ива в Сергеевич Постников?
Я решил действовать. Чтобы действовать, надо было не обращать внимания (отважиться не обращать внимания, настроиться так) на все, что не было делом. Я перестал обращать внимание на Телешова (перестал объяснять ему, почему и когда я отсутствую или присутствую на работе и что я вообще делаю), на время суток (день, ночь — какая разница? Потребность во сне — просто нелепая условность), на собственные настроения, самочувствие и т. п.
Все презрев, я вышел на дистанцию. Дистанция была невелика — до пятницы двое с половиной суток. Я сделал это слишком поздно. Почти слишком поздно. Партия уже полти заканчивалась. На это «почти» и была вся моя надежда. Так что всякие согласования и политес с начальством, всякая легальность и постепенность стали для меня уже непозволительной роскошью.
Я сыграл роль стартовой площадки, с которой Борисов и Телешов вышли на столь желанные для них должности. До моего прихода у Борисова была только группа Леонова, группа координаторов. Да имярек Телешов, занимающийся неизвестно чем. Это было, конечно, не густо и на отдел даже отдаленно не тянуло. Когда образовалась группа программистов, у Борисова появилась структурность: мол, есть координаторы, есть экономисты, есть и математики. И хотя значение моделирующей программы было Борисовым не понято, но перед директором и ученым советом института ее весомость всячески раздувалась. Под темы (ведущиеся или только заявленные) набирались люди, и вот уже группа математиков могла рассматриваться как ядро одной лаборатории, а экономисты и координаторы — как ядро другой. С двумя мощными (по крайней мере, по количественному составу) лабораториями Борисов имел все основания считать себя начотделом, и Карцеву в конце концов не оставалось ничего много, как признать эти его права.
А после приказа на Борисова оформление Телешова начлабом прошло уже почти автоматически. Ведь он возглавлял (по словам Борисова, возглавлял. Но чья еще слова были произнесены?) самый продуктивный коллектив в отделе — математиков. Все это делалось за моей спиной, и руководству института я был представлен как принятый на должность руководителя группы без веских оснований, как молодой, еще не вошедший в работу и т. д.
Теперь Борисову и Телешову я был ни к чему. Напротив, даже несколько мешал. Во-первых, нужные им приказы были уже подписаны, во-вторых, они явно считали распечатки Ларионовой решающим успехом, а в-третьих — в-третьих, сделал дело — гуляй смело. Пора было подумать о будущем. Будущее представлялось им в виде келейного коллектива, где в системе «вы — наши отцы, мы — ваши дети» им отведена естественная роль отцов, где упорно трудится на ниве ничегонеделания и процветают ежеквартально премируемые.
Мне в этой схеме места не находилось, и наступало самое время свести меня на нет. Даже Серега Акимов и Лиля Самусевнч, вероятно, смущали бы в дальнейшем их покой, во с ними можно было не спешить. Я же явно не давал воцариться благолепию во человецех.
Утренняя самонндукцирующаяся истерика Телешова — это, конечно, только цветочки. Уж больно не терпится иногда крикнуть: «Власть переменилась». Они, конечно, подождут, пока я своим отчетом внесу посильную лепту в разгром (хотя реален ли он?) СОМа. И только тогда тандем Борисов — Телешов разовьет полную скорость.
Но, пожалуй, сегодняшнее нетерпение новоиспеченного начлаба должно ему дорого обойтись. Если только Ганнадий Александрович не окончательно желеобразен и медузоподобен. Если только не окончательно. А почему, собственно, и должен быть чем-то уже окончательно? Окончательно — значит у конца. Но конца еще явно не видно. Пусть кому-то кажется, что он может поставить форсированный мат. На мой взгляд, в партии настудил только миттельшпиль. И тяжелые фигуры еще не разменены.
Чтобы идти в бой с поднятым забралом, мне не хватало одного — действующей программы. Во-первых, для выступления на Совете генеральных конструкторов, а во-вторых… это вообще была некая короста в моих отношениях с Телешовым и Борисовым.
Пусть и программа очень сложная, пусть и объективные условия сложились хуже чем по закону бутерброда (мало машинного времени, плохое качество магнитных. лент, залепы в трансляторе…), но… все-таки программа не была еще пущена. А прошло уже действительно порядком времени, и эти бесконечные разговоры о программе, бесконечные несбывающиеся ожидания, что она все-таки пойдет, — все это превратилось уже в какую-то моральную коросту. Она угнетала, и надо было ее сковырнуть. Надо было пустить программу. Пустить до пятницы.
Прежде всего у меня были две половинки ночей — это время официально принадлежало мне. Днями, к сожалению, только оба раза по 40 минут. Я осведомился, кто претендует на эти сорокаминутки. Оказалось, что в среду — Самусевич, а в четверг — Ларионова. Я застал в комнате обеих одновременно и сообщил им, что в среду и четверг время днем занимаю я. Именно сообщил. До увещеваний снисходить было нельзя. Я должен был беречь заряд решимости, в кои-то веки явно ощущаемый внутри. «А ночь?» — слабо удивиласьСамусевич. «До пятницы мне нужно все машинное время, и дневное и ночью. Займитесь пока чем-нибудь другим. Почитайте пока систему команд «Урал-4». Для общего развития, так сказать. Подготовьте информацию получше. В общем, вы тут найдете, чем заняться».
— Это что, распоряжение Телешова? Или Борисова? — спросила Ларионова. — Ковальчук уже ставит на ЛПМы мои ленты.
— Можно и переставить.
Ларионова полузлилась, полупроверяла, что стоит за моими словами. Но мне уже надоели мелкие выходки мелкого противника, и я решил закончить разговор как попроще.
— Вы можете пойти к начальству и пожаловаться на меня, — сказал я, — но пока вы пожалуетесь и пока тяжелое на подъем начальство соизволит лично пройти с вами на машину, сорок минут будут на исходе. Это насчет дневного времени. Ну а ночное с самого начала заказывалось для меня, и вряд ли вам удастся уговорить операторов снять мою задачу ради вашей. Так что умерьте вашу активность, Светлана Федоровна, по крайней мере, до пятницы. Засим привет.
— И я побежал на машину. Начиналось мое время.
Но что можно успеть за 40 минут? Всего лишь обнаружить, что при последних исправлениях в телетайпной неправильно склеили ленту, переклеить ее правильно и еще раз оттранслировать новый вариант. На работу оттранслированной программы времени уже не оставалось. Я записал машинный вариант программы на одну из свободных зон магнитной ленты (чтобы ночью снова не транслировать, а начинать сразу работу), сложил все хозяйство в холодильник и поднялся из машинного вала.
Полночи у меня было, но мне не помешала бы и вся. В расписании значилось, что вторая машина на всю ночь сдана в аренду МАИ, а вот первая половина ночи на моей машине записана за отделом Григория Николаевича Стриженова, за отделом транслятора.
Раньше трансляторшики редко заказывали себе ночь, поэтому я логично рассудил, что «порезвиться» на машине на этот раз решил не кто иной, как Витя Лаврентьев. Я вызвал Витю в коридор и, проведя ладонью по шее, показал таким образом без дальних слов, насколько мне нужны его полночи. Без дальних слов и договорились. Договорились, что Витя спустится к операторам и скажет, что вместо него на машину выйду я. Вот и все. Просто и без всяких переоформлений. Вторая ночь полиостью повторяла первую. То есть половина принадлежала мне, половина Лаврентьеву. Витя сказал, что я могу рассчитывать на обе ночи.
До конца рабочего дня оставался час. Я зашел к Постникову и попросил его довести до кондиции отзыв по СОМу. Материал был уже весь собран. Было установлено, что по сравнению с системой Цейтлина в СОМе не хватает столь же эффективной процедуры сортировки. По сравнению с системой Кудряшова в СОМе излишняя дробность процедур, и поэтому их слишком много. И наконец, по сравнению с армянской системой в СОМе недостаточно абстрактная, а значит, недостаточно универсальная операционная система.
Иными словами, мы с полным основанием могли делать вывод: несмотря на то, что СОМ — это большая и нужная работа, что это определенный шаг вперед и т. д, и т. п., в Системе обработки массивов имеется ряд конкретных, принципиальных ограничений, не позволяющих принять ее за систему типовую. По крайней мере, на данном этапе.
Да, вся эта работа была уже проделана, и мина под ванино-северцевское честолюбие была подведена достаточно грамотно и документировано. Оставался монтаж мины. Еще раз проверить композицию частей, перепечатать, сверить, вычитать и тому подобная техника.
Чтобы все это сделать за два дня, нужна была значительная энергия, но энергия уже не моя. Чтобы уговаривать, координировать, настаивать, требовалась как раз аккуратистская, методическая иван-сергеевич-постниковская энергия.
Я опять рубанул ладонью по шее. Постников пообещал, что к пятнице отпечатанный отчет с утра будет ждать моего прихода на работу. Мы попрощались, и я побежал к себе готовиться к вечернему выходу на машину.
Я обеспечил себе тылы, и, если бы программа к пятнице и не пошла, я бы оправдался вполне солидным «меморандумом по Курилово» (цитата из Иоселиани). Правда, это не решало проблемы Телешова — Борисова, это не решало проблемы Лиды — Геннадия Александровича, это вообще ничего не решало. Я обеспечил себе тылы, но они мне не нравились,и отсиживаться в них я не собирался.
Только бы пустить программу… Знакомая ситуация. Сколько раз уже, как только я решал начать так называемую новую жизнь, обязательно что-нибудь мешало, что-то виселогирей, что-то, о чем всегда и говорилось и думалось именно так: «Только бы разрешить это, а уж там…» Уж не самообман ли все это? Тривиальные уловки перед богом нашкодившего священника?
Нет, на сей раз это, кажется, действительно кое-что решает. На сей раз действительно: только бы пустить программу…
По крайней мере, пока я все делал последовательно, делал все, что нужно было делать.
Первая ночь, как и следовало ожидать, не принесла успеха. Собственно, успеха как раз следовало ожидать в любой момент, но моментов проскользнло мимо уже столько, что просто так это скольжение закончиться не могло.
В воздухе висели предчувствия и суеверия. Они предсказывали, что если эта скрипучая арба, эта программа наконец и покатится, то это произойдет в самый предельный, всамый невероятно-последний момент.
Но… предчувствия предчувствиями, а работал я всю ночь как зверь. (Странное выражение, ибо никто не знает, как работают звери и работают ли они вообще. Уж по крайней мере, «птичка божия не знает ни заботы, ни труда». Но… раз все так говорят, говорю и я.) Фотоввод барахлил, магнитные ленты сбоили, перфолента рвалась, и даже АЦПУ мялои рвало бумагу. Словом, все стихии мира на мою голову…
Но… «в хоккей играют настоящие мужчины». Я отбросил идею древнеперсидского царя Кира в наказание за неудачную переправу отстегать море плетьми. Обвинять технику,операторов, весь мир, кого бы то ни было за несовершенство — это была ловушка. Ловушка, которую расставило расслабление. Мягкие толчки усталости.
Я презрел эту ловушку. Я сделал вид, что даже не замечаю ее. Я превратился в тысячерукое индийское божество — клеил перфоленту, перематывал бобину, нажимал кнопку блокировки сбоя, вручную тащил рулон бумаги из щелкающей пасти АЦПУ и, когда наконец добирался до настоящего останова, настоящего тупика, стирал оперативную память, выключал все устройства и несколько минут проводил в странном мире: в мире, где существовали только двое — я и ошибка. Ошибка не выдерживала моего неучтивого, упрямого внимания и начинала выплывать на свет. Я видел ее.
Тогда все начиналось сначала: я мчался в телетайпную, перебивал кусок перфоленты, ставил новый вариант на фотоввод, и мои тысячи рук и глаз одновременно нажимали и видели то, что обычно нажимается и видится только последовательно.
И так до утра. До того момента, когда внизу первый раз хлопнула входная дверь, и голоса и шарканье ног, как по капиллярам, досочились до меня, и выспавшийся, выбритый юноша положил руку мне на плечо.
Я обернулся, и он кивком головы указал мне на часы. До начала профилактики оставалось пять минут. Я молча кивнул и пошел к ЛПМам снимать свои ленты. Я вывалился на улицу, и вид у меня был, как после дикой ночной оргии. Красные глаза, потерянный взгляд, осунувшиеся щеки. Впереди была еще одна ночь, во она будет уже последней. Не предпоследней, а последней. Значение этого слова я понимал в тот момент очень хорошо.
Весь день я был, что называется, смурной: тыкался во все стороны, вышел на сорок минут на машину, пытался при случае немного соснуть и разглядывал, разглядывал, разглядывал последний, полученный под утро текст программы. Мелочь, цепляющаяся за колеса. Конечно, мелочь. Всего лишь. Но благодушествовать было нельзя. Я не благодушествовал. Я превратился в педантичнейшего и подозрительнейшего из двуногих. Я уже не принадлежал к гомо сапиенс потому, что педантичность моя и подозрительность далеко превзошли все границы разумности. Это меня не беспокоило. Червь сомнения спрашивал о другом: может, еще, еще, еше подозрительней? Еще окончательно-бессмысленно-подозритедьней?
На участке программы, который все еще не шел (оставалось всего два блока, два таких небольших, маленьких таких блока), я исследовал не токмо каждый значащий символ, но, кажется, и каждое волоконце бумаги, ва которой все это было напечатано.
Весь день я был как смурной, но, кажется, кое-что все-таки успел.
Вторая ночь… Она должна была бы чем-то отличаться, она была последней. Но я знал, что нужно забыть об этом. Надо было работать в режиме предыдущей ночи, ибо он был оптимален. Нельзя было бояться утра. Нельзя было думать об этом. Плакать по утекающим минутам. По ускользающему финишу. Все эмоции надо было отложить до мгновения, пока очередной выспавшийся юноша не положит мне руку на плечо в не заявит свои права.
Я делал все так, как нужно. Всю ночь. Вторую подряд. Последнюю. Мне не в чем было упрекнуть ни себя, ни моих родителей, ни более отдаленных предков. Они подарили мне неплохой организм, который в решающий момент оказался у меня под рукой и которым я воспользовался наилучшим образом.
Хороший инструмент, использованный наилучшим образом… Программа не шла. Мелочи, цепляющиеся за колеса. Колесам все равно, что за них цепляется, мелочи или что другое. Им оставалось сделать всего один оборот: они вяло буксовали в метре от места назначения.
Наступало утро. Утро наедине с «дневным человеком» Гришей и готовой, но не работающей программой. Оставалось время для еще одного прогона. Я попросил Гришу отперфорировать новый пример, а сам стал проверять устройства ввода и вывода.
Гриша принес перфоленту и даже сам поставил ее па фотоввод. Включил фотоввод. Я набрал на счетчике нужный адрес и нажал кнопку «Пуск». Машина засвиристела. Пошла.
Гриша убедился, что информация с перфоленты ввелась, и пошел за ЛПМы. Досыпать. Чем кончится дело, его не интересовало. А меня уже не интересовало, что его это не интересовало. Для ненависти не оставалось уже ни сил, ни времени.
Машина свиристела недолго, всего несколько минут (ведь я работал уже с оттранслированной программой), и вот застучало АЦПУ.
Несколько секунд я не трогался с места: пусть постучит, пусть. Я знал, что времени у меня больше нет, что это последняя попытка. И еще я знал, что на этот раз АЦПУ печатает все правильно, что на рулоне бумаги, ползущем из широкой металлической щели, неизбежно появляются те самые контрольные распечатки, которые… и т. д. Те самые. Пусть постучит, пусть.
Потом я все-таки сорвался из-за пульта, подскочил к АЦПУ и… узрел. Вот уж иногда пожалеешь, что не родился слепым. Вместо контрольных распечаток, которые я должен, должен был получить именно сейчас, вместо их подобия, которое я получал десятки раз и последний раз получил несколько минут назад, — вместо этого машина печатала «грязь». Да, да, самую беспардонную, безнадежную грязь, то есть бессмысленный набор символов, рассыпанных в беспорядке по всей ширине строки. Буквы, цифры, черточки… Буквы, цифры, черточки…



Страницы: 1 2 3 4 5 6 [ 7 ] 8 9 10 11 12 13
ВХОД
Логин:
Пароль:
регистрация
забыли пароль?

 

ВЫБОР ЧИТАТЕЛЯ

главная | новости библиотеки | карта библиотеки | реклама в библиотеке | контакты | добавить книгу | ссылки

СЛУЧАЙНАЯ КНИГА
Copyright © 2004 - 2024г.
Библиотека "ВсеКниги". При использовании материалов - ссылка обязательна.